Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
…Бабка Серафима услышала, как я дергаюсь и скриплю зубами, и тут же подскочила к топчану.
— Выпей! — она подала мне медную ендовку.
Знал я, что в ендовке, но очень хотелось пить, и я выпил всю чуть отдававшую затхлостью и металлом воду. Бабка облегченно вздохнула, вытерла мне лоб.
— Ох, Серафима, — сказал я, — отравите вы меня!
Но она только замахала руками в ответ на такое богохульство: «Что ты, что ты!» Во время войны, насмотревшись и смертей, и чудесных избавлений, бабка стала на редкость религиозной. Все обряды она справляла самодеятельным манером, проявляя немалую изобретательность. Святила просвиры, отстаивала заутрени, всенощные… Все сама по себе, без батюшки. А святую водичку изготовляла путем окунания любимых икон Николая Чудотворца и божьей матери черниговской в кадку с колодезной водой, отчего вода приобретала какой-то странный привкус. Так что я сразу догадался, чем меня попотчевала сердобольная Серафима.
— Николай или черниговская? — спросил я.
— И архистратиг Михаил, — ответила бабка. — Тройной силы вода, к утру как рукой снимет.
В этом я был почти уверен. Ночной озноб обычно уходил с утренними петухами.
— Завтра твой день, Иван постный, — зашептала, склоняясь ко мне, бабка, Смилостивятся покровители наши в день ангела… Месяц на небе, мертвяк в гробе, камень в море, — забормотала она и принялась укутывать меня теплее. Как три брата до кучи сойдутся банкет робить, тогда и от раба божия Ивана лихорадку отгонять… Месяц в небе…
Под это нашептывание я и заснул.
* * *Утром я выглянул в окно. Мне показалось, солнце встало не по времени рано, пробилось сквозь туман и высветило садочек, прилепившийся к приземистой хате. И, только всмотревшись внимательно, я понял, что это осенний обман. Никакого солнца нет, а светятся алым вишневые листья. Они еще густо и плотно держались на ветках, но изменили окраску и стали ржаво-красными.
Серафима уже встала, слышно было, как она возится в сарае, по обычаю своему выговаривая корове и кабанчику. В особенности доставалось кабанчику Яшке, которого бабка упрекала в дармоедстве. Яшка ел много, но был худ, жилист, тонконог, как будто готовился к бегам. «Фашисты породу испортили, — жаловалась частенько бабка. — При них только те свиньи выжили, которые успевали в лес убежать…»
Я оделся и выскользнул на улицу. После такой ночи ноги мягко сгибались в коленках, словно приглашали присесть. Туман все еще обволакивал село, дома не были видны, но гроздья золотых шаров горели в палисадниках как сигнальные огни. Орали петухи, кое-где уже скрипели калитки.
Было радостно после перенесенного приступа вновь чувствовать себя частицей этого осеннего, медленно разгорающегося утра. Но меня не оставляло ощущение какой-то ошибки, какого-то промаха. Как будто я проспал что-то важное, упустил частицу той тайной жизни, которой жило село ночью.
Я прошел за огороды к озимому клину. Тропинка исчезла в тумане. От этого тумана, от загадочного рассеянного света казалось почему-то, что тропинка там, дальше, за мягкой белой стеной, уходит вверх, вверх и вверх, что вся земля, вся плоскость ее, сколько ни охватит глаз впереди от фланга до фланга, выгибается и становится склоном гигантской, нескончаемой горы, покрытой нежной шерсткой озими. И еще казалось, что если подождать немного, то по тропинке с невидимой пока горы спустится — как в то, иное, более теплое и ясное, утро молчаливая, закутанная в черный платок дочь гончара Семеренкова Антонина. Она пройдет по этой узкой стежечке, как по канату, прямая и строгая, ступая ровно и плавно; может быть, я увижу ее лицо за выступающими вперед складками платка. В селе говорили, она очень красивая, младшая Семеренкова, но, с тех пор как я вернулся с фронта, я не встретил человека, который мог бы сказать, что посмотрел ей в глаза. И давно никто не слышал ее голоса. Довоенная Антонина, девчонка, тень старшей красавицы сестры, забылась вовсе, осталась только нынешняя- взрослая, молчаливая и странная.
Я постоял… В стороне, на правом фланге, из тумана выплыл Гаврилов холм. На вершине его обозначились кладбищенские кресты. Они блестели от осевшей на них влаги.
Стежка была пуста. Нельзя требовать от жизни повторений. Каждая счастливая минута, выпавшая на нашу долю, — это как капля, сорвавшаяся с листа. Упала — и растворилась в земле. Ее не найти, можно лишь ждать следующую!
Я снова повернул к селу и на огородах, среди подсолнухов, наполовину выклеванных воробьями, лицом к лицу столкнулся с Гнатом. Мне просто везло на встречи с нашим деревенским дурачком.
На лице Гната, густо заросшем рыжеватыми волосами, появилась лучезарная улыбка. Глаза-пуговки засветились. Гнат всегда радовался, увидев человека. Он не знал недоверия и подозрений, свойств, изобретенных нормальными людьми как оружие защиты. «Может быть, люди со временем кое-чему станут учиться у дурачков», — подумал я. На плече Гната висел пустой огромный мешок-«овсянник». Каждое утро Гнат уходил в лес с этим мешком. Наверно, побирался в соседних деревнях.
Придерживая мешок одной рукой, он снял шапочку со своих путаных волос, поклонился и сказал, показывая на винтовку:
— Хорошо. Пуф-пуф. Полицей-начальник, хорошо!
— Иди-иди! Гуляй…
— Хорошая девка!.. Ой, хорошая девка, ма-асковская сладкая девка! — Гнат засмеялся, показал рукой, как будто поддерживает коромысло на плече, и стал мелко перебирать ногами, подражая девичьей походке. — Хе-хе-хе!..
Он погрозил мне пальцем и, поправив мешок, потопал по тропинке в туман, в сторону призрачной горы. Он громко запел о девке, поджидающей жениха. Я остолбенело смотрел на его огромные, перевязанные проводом ботинки, на широкую спину, обтянутую рваным, лоснящимся армейским ватником. Неужели он имел в виду Семеренкову? Как он догадался, что я думаю о ней? Юродивые, стало быть, действительно прозорливы?
Нет, мне еще на школьной скамье твердо внушили, что никакой мистики и ничего сверхъестественного в жизни нет и быть не может. Очевидно, Гнат не однажды встречал на этой тропке дочь гончара, когда она возвращалась от родника, неся коромысло с полными ведрами. Может быть, и я лишь чуть-чуть опоздал: встань я несколько минут раньше, я бы увидел Антонину.
Наверно, она каждое утро отправляется к далекому роднику. Глухарчане обычно пользуются колодцем, что в центре села. Скрипучий журавель над срубом стихает лишь к поздней ночи… Но она любит родниковую воду и чуть свет идет к опушке, туда, где в песчаном ложе, шевеля зелеными нитями водорослей, дышит известный всей округе Кумов ключ.
5
— Кто из села был в полицаях и скрылся, когда немцы ушли? — спросил я у Глумского.
— А ты не знаешь? — сказал тот, щурясь.
— Меня здесь не было тогда.
— А, ну конечно. Чистенький. А мы тут виноватые. Хорошо быть чистеньким, да, сынок?
Никита Глумский был едкий человек. Хмурый. Неуживчивый. Он до войны не отличался добродушием, а теперь и подавно. Но глухарчане единодушно выбрали его председателем колхоза на первом же собрании после изгнания фашистов. Говорят, Глумский ругался на этом собрании и клял своих земляков, но они только посмеивались. В Глухарах больше не было ни одного мужика, который так хорошо, как Глумский, знал бы, когда сеять, когда жать и все прочее. Неуживчивый характер и упрямство председателю к лицу, так рассуждали грухарчане. Председатель должен справиться с любым районным уполномоченным, если тот приедет командовать и указывать, как жить.
— А вы не злитесь, — сказал я.
— Надоело, когда приходят и расспрашивают. Как будто я сам у фрицев служил. Вы бы обращались прямо к Бандере.
Я только второй день ходил в «ястребках», но Глумский уже причислял меня к надоедливому начальству. К ним.
— Я вот председатель, с револьвером, а боюсь в соседнее село съездить. Где же ваша защита, «ястребки»? — спросил Глумский.
Никакой форы он мне, новичку, не давал. Это было несправедливо, но возразить я не мог.
Он был маленький, Глумский, и сутулый до такой степени, что казался горбатым. Клыки у него выдавались вперед, оттопыривая губы, и от этого создавалось впечатление, что он хочет вцепиться в первого встречного. Природа ему бульдожий прикус подарила. Вообще, мало в нем было приятного для глаза, в Глумском. Вот только руки… Та же скупая природа, вылепливая маленького Глумского, в последнюю минуту расщедрилась и подарила ему руки, предназначавшиеся для какого-нибудь Добрыни Никитича. А может, это они так раздались от работы.
— Вы же сами знаете, некому воевать с бандитами, — сказал я. — Нельзя же раздать оружие подросткам или детям.
Насчет подростков и детей — это я зря ляпнул. Спохватился, когда было уже поздно. Глумский даже потемнел лицом.