Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
Неужели привиделось, но ведь это не призрак — и хлопцы видят. Тогда я с острова бултых в Днепр, плыву, а течение назад сносит, плыву, а течение сбивает, к батьку не хочет пустить, но я все равно плыву, реку руками рву на куски, словно врага разрываю, ведь батько прочь уезжает на коне, вот-вот за кручами скроется, должно быть, неспроста наведывался на этот свет, хотел встретиться с нами, только не видит меня, сейчас пропадет за кручами — и не увидимся больше никогда в этой жизни, все-таки доплыл, бегу берегом, хочу кричать — голоса нет, только рот открываю, вон виднеется батько на коне, остановился на песчаной косе, конь воду пьет, грива в Днепре купается, я передохнуть не могу, сердце в горле стало, а конь, видать, притомился, пьет воду, добегаю — голоса нет, но я все-таки крикнул, батько обернулся, улыбается так, что души живой нет, я тоже смеюсь, руки протягиваю, в реку падаю, становлюсь на колени, только вот батько будто не своим лицом улыбается, какое-то не его лицо, — ну, думаю, это после страшной разлуки, это у него на том свете лицо изменилось, почернело и губы запали, волосы выгорели, на том свете и не такое еще случается, и заговорил со мной голосом каким-то не своим, старческим, — должно быть, и голоса на том свете стареют, — поднимайся, говорит, с колен, чего стал на колени, словно молишься на меня, ты вылитый, говорит, батько, он маленьким был точно такой же, как ты; и ударило мне что-то в душу, слезы из глаз брызнули, хоть он и в батькиной одежде, хоть и в батькином картузе, но на коне совсем не батько, а его дядько Шаргало, что и цыгана мог обдурить, так любил коней, так песни и молодиц любил, — его потом за конокрадство и порешили, даже следа не нашли; вставай с колен, говорит, я не батько твой, лишь в праздничной его одежде, твоя мать отдала мне ее, вот я и оделся, а сейчас от вдовушки из соседнего села еду, да вставай с колен, говорит, чего такой страшный, лица на тебе нет, сохрани божья матерь, чтоб я тебе еще раз явился в батькиной одежде; и давай сдирать с себя все, а я на коленях стою в Днепре; ой, внучек мой, радость моя, да разве дурная баба Килина поймет, почему я ту чарку выпил, ну, выпил у людей на свадьбе, да я не пьяный и разумом не глупый, да показалось нынче, что снова на рассвете несем батька от колокольни, что снова плыву к батьку через Днепр — и выплыть не могу, а батько берегом на коне едет, внучек,
тобі, мати, не журитися, тобі, мати, веселитися, йде донька за чорнявого, за молодчика та за бравого, вже старе назад та не вернеться…У белой хаты два окна, как два глаза, сверху сереет вытрепанная непогодой соломенная стреха, будто хата серым платком повязалась по самые брови. Мальвы цветут между хатой и грушей, а под грушей — сбитый из досок стол, за которым обедали или ужинали в погожие летние дни.
Это лето густо пахло всем, что росло на огороде и в саду, аж звенело не разбавленной синькой далью, тужило горлицей в липах.
— Дедушка и бабушка, кто мой батько?
Дед Гордей будто и не услышал, глядя в глиняную разрисованную миску, в которой исходили паром молочные галушки, а баба Килина обронила:
— Спроси у матери.
— Кто твой батько? — не сразу переспросила мать голосом сладким, как гречишный мед. Повела взглядом за покосившиеся ворота, словно ждала, что кто-то вот-вот появится на зеленой горбатой улице. — Ветер…
— Кто? — не поверил.
— Конечно, сынок, не бывает без батька, и у тебя он есть, ветер — батько твой.
— Ветер? — детской тоской полнились глаза. — Какой ветер?
— А ветер с Княжьей горы.
Высокая Княжья гора чернела лесами на краю села, из зыби-чащи кое-где проглядывали одинокие хаты, будто кто-то растерял перламутровые раковины, хранящие тайны.
— А почему в метрике записано, что батько — Данило?
— В метрике записано Данилом, а так — ветер… Ветер с Княжьей горы…
Странно вспухают щеки, глаза набухают, и смех выплескивается из души, как весенний ручей.
— Мама! Неси скорее миску!
— Для чего тебе миска?
— Мама, неси скорей ложку и нарежь еще хлеба!
— Ложка у тебя есть, и хлеб нарезан.
— Вот дед Гордей!.. Вот я!.. Мама, я отодвинусь от деда, а ты вот тут между нами на столе поставь миску, а в миску — галушки! — Сквозь искристые брызги смеха слова прорываются, — Пусть между нами сядет ветер с Княжьей горы, пусть пообедает, наверное, проголодался там, в пущах!.. Гей, ветер Данило, иди с нами обедать!
— Ветер не голодный, — говорит баба Килина. — Ему в лесу хватает и поесть и попить, в лесу много всякого добра.
Дед Гордей будто и не слышит разговора, — уши ему завесило седым облаком.
— Дитятко, успокойся, — говорит мать, — ветер себя в обиду не даст.
Бежит в хату, приносит тарелку и разрисованный красными вишнями большой половник, наливает из закоптелого горшка молочных галушек.
— О! — и слезы на ресницах мерцают, как мокрый снег. — Садись, батько-ветер Данило! Веешь всюду, а дома лучше всего!.. Ешь, мама еще добавит, ешь, в погребе есть и простокваша в крынке, и хлеб есть в посуднике, и старое сало в мешке в кладовке висит на крюке, и сушеные яблоки-груши прошлогодние еще не съели, есть пшено, ты ешь, ветер-батько, ешь, батько-ветер…
И слезы брызжут из глаз.
Овраг затоплен разнотравьем, что плещет в грудь, на его волнах покачиваются белые, розовые, красные и желтые цветы, как будто вспыхивают отблески на поверхности теплого моря, над морем этим зеленым летают аисты, а вон там —