Петр Северов - Сочинения в двух томах. Том первый
Он задумался: а был ли на свете художник, не знавший в избрании средств выражения ни сомнений, ни колебаний? По-видимому, сущность успеха в том, что в длительном волевом усилии к выражению замысла истинный художник имеет достаточно мужества, чтобы полностью верить себе и решительно рвать и отбрасывать прочь переменчивые, липкие, хитроумные путы скепсиса.
Значит, отбросить путы, одолеть сомнение, даже его признак, его тень. Он глубоко вздохнул, осмотрелся. Бессонница уже не впервые шутила с ним злые шутки, но стоило собрать себя, и мерзкая химера исчезала, мозг снова требовал работы, нагрузки, напряжения, — в самом рабочем процессе, в своеобразном преодолении материала, оказывается, таилась тонкая и волнующая услада крепнущего мастерства.
В зиму 1939–1940 года работа над повестью пошла увереннее, быстрее. Он вжился во время, а его герои обрели себя: у них определились свои, как будто совсем не зависящие от автора, судьбы, и было так интересно прослеживать переплетение этих крутых житейских троп и открывать человека, а в нем — неожиданные, захватывающие масштабы.
С интересом поглядывая на толстую стопу исписанной бумаги, Шура внимательно перечитывал эпизоды, сокращал длинноты и похожести, временами час и два бился над заменой слова, припоминал подробности, тщательно их отбирал. Постепенно действие повести и ее словесная материя поглотили все его помыслы, всю энергию, и незаметно подкралась ночь, та, которая казалась еще такой далекой, — он взял из руки Сашеньки карандаш и, помедлив, крупно поставил точку.
Удивленная, она молчала. Ей и верилось, и не верилось, что работа закончена — такая напряженная, пристальная, большая. Она взглянула на него, чтобы проверить: он улыбался, устало полузакрыв глаза.
Тогда она встала и принялась осторожно собирать рукопись. В этом ворохе бумаги ей была памятна каждая страница. Быть может, потому какие-то мгновения Саше чудилось, словно под ее руками — теплая груда пепла, в которой еще тлели жаркие угли.
— Шура, милый… — запинаясь, выговорила она, и голос ее дрогнул. — Я понимаю, ты так устал…
Он смотрел прямо перед собой, и лицо его было неподвижно.
— Помнишь, ты говорил о последней точке, что будет как звездочка светить нам издалека?
Он опустил веки.
— Помню.
— А сейчас ты поставил эту точку. Право, какая счастливая ночь!
Шура промолчал. Она приблизилась к нему, наклонилась, спросила чуть слышно:
— Почему же ты не рад? Почему молчишь?
— Нет, я рад, — сказал он, с усилием отрываясь от подушки. — Я очень рад… И только не знаю, как ее выразить, радость. Дай мне, пожалуйста, лист бумаги и карандаш… Так, спасибо. Пристрой поудобнее «станок» передо мной.
Привычным движением Саша положила на его несложный «станок» страницу бумаги. Он коротко взглянул на жену и неторопливо, размашисто вывел два слова: Часть вторая. Потом, будто ища одобрения или ожидая упрека, снова испытующе взглянул на Сашу, не заметив, как из руки его выскользнул карандаш.
* * *…Пожалуй, с того самого дня, когда был напечатан мой первый рассказ, я оказался подключенным к литературному потоку, который нес бесчисленные рукописи начинающих авторов, и какую-то долю этих рукописей стало заносить и в мое скромное жилище.
Рукописи присылали редакции журналов и газет, издательства и кабинет молодого автора, а зачастую и сами начинающие литераторы. В любом случае разбор сочинений требовался, конечно же, подробный, убедительный и по тону не обидный. Иногда чтение этих малых и средних, длинных и сверхдлинных произведений занимало у меня целые ночи и, что греха таить, зачастую было занятием уныло однообразным, подчас мучительным. Но случались и находки, и тогда серую мглу посредственности, словно яркая искра, пронизывал отблеск таланта, а на смену усталости приходило чувство доброго удивления и радости. Вся эта кропотливая ночная работа вдруг выявляла свой истинный высокий смысл — она была устремлена к открытиям. И, право же, стоило читать и перечитывать сотни безрадостных страниц ради одной счастливой страницы.
Когда весной 1940 года редактор киевского молодежного журнала прислал мне внушительную по размерам повесть, прося в приложенной к ней записке срочно дать обстоятельную рецензию (такими записками, впрочем, он сопровождал каждую рукопись), я раскрыл эту повесть без особых надежд. Кто-то уже читал ее до меня, разбросав по полям рукописи бесчисленные замысловатые знаки.
Но уже с первых страниц повести мне приглянулись и добрый, решительный, суровый Софрон Иванович Искров, и волевой, духовно-возвышенный Василий Бойчук, и вдумчивый, собранный Вадим Родина, — незаметно я увлекся их судьбами, вплетенными в события тех пламенных лет Украины, когда молодая республика утверждала себя на руинах старого мира. Я не встречал на страницах этой повести ни модных в ту пору ярких сравнений, ни хитроумных метафор, ни внезапных эпитетов, — автор, мой безвестный друг и товарищ, просто и доверительно рассказывал о пережитом.
На рассвете, закончив чтение повести, я еще долго не мог уснуть. В рукописи встречались и длинноты, временами эмоции автора, как говорится, перехлестывали через край, и некоторые фразы требовали правки, но весь ее текст, живой и ясный, был согрет дыханием таланта. Кто же он, Александр Бойченко? Где и когда я слышал эту фамилию? В конце рукописи был указан киевский адрес автора и номер его телефона, и, отдохнув, я решил ему позвонить.
Сначала мне ответила женщина; потом трубку взял Бойченко; голос у него был молодой и веселый:
— Я знаю, что рукопись у вас, что ее передали вам вчера вечером. Когда же вы успели ее прочесть?
Мне пришлось напомнить ему стихи классика:
— «В ночи, когда уснет тревога…»
— Знаю, — сказал он негромко. — Хорошие стихи. Но перейдем к прозе: если вы еще не начинали писать рецензию, то, пожалуй, и не начинайте. Мне было бы значительно интереснее встретиться и побеседовать. Все равно в рецензии вы не скажете всего, что могли бы сказать, и не станете цитировать все мои словесные «огрехи»… Как вас по отчеству, Федорович? Меня Александр Максимович. Знаете, Федорович, я с удовольствием пришел бы к вам, да, вот сейчас, немедленно оделся и пришел бы, но, к сожалению, не могу, вынужден оставаться в постели… Нет, и позже я не смогу к вам придти, ни завтра, ни через месяц: я прикован к постели навсегда, на весь остаток жизни.
Так мы познакомились по телефону. Что меня поразило в ту минуту — его молодой, веселый голос. Если он не шутил, если и действительно был прикован к постели до остатка дней, значит, ему посчастливилось сохранить завидный душевный тонус. Тут не могу не заметить, что люди большой духовной силы всегда привлекали меня приметными, подчас противоречивыми чертами: наивная застенчивость уживалась в них с холодным мужеством, суровость с добротой, веселая настроенность — с печальным состоянием дел или здоровья. Автор повести «Молодость», по-видимому, был человеком с большим житейским опытом: он отлично знал Киев первых лет революции, условия, в каких трудились в ту пору рабочие столичного железнодорожного узла, умело подбирая живые подробности, передавал колорит того героического времени.
В общем, в условленный вечерний час я вошел в его квартиру и сразу же распознал ту особенную, чуткую тишину, которая таится в домах, где человек долго и напряженно борется с недугом. Молодая хозяйка чуть слышно приветливо, поздоровалась, проводила меня в просторную комнату и прикрыла дверь.
Он лежал на койке, на груде подушек, у стены, темнолицый, худой, с четким и правильным, словно точеным профилем, напряженно прислушиваясь и покусывая губы. Расслышав мои шаги, он попытался привстать, но сил не хватило, и, переводя дыхание, он сказал:
— Извините, что принимаю вас в этакой барской позе, будто китайский богдыхан… Вот и свет в комнате еще не включали — и вы можете подумать, что я спал, а я наблюдаю закат: обратите внимание, как он стекает по стеклам, право, словно брызги цветного дождя.
Улыбаясь, он протянул мне худенькую руку.
— Я думал, Федорович, о том, что в мелькании будней жизни мы многого не замечаем, не желаем даже чуточку сосредоточиться, чтобы замечать. А как он цветист, как наполнен светом, тенями, бликами, бесконечными комбинациями красок, чудесный, окружающий нас мир!
Он внимательно взглянул на меня и, приглашая движением руки присесть, добавил несколько тише:
— Не подумайте лишнего: я без всякой экзальтации. У меня есть время примечать подробности мира. — И слабо усмехнулся: — Даже подробности заката на стеклах.
Сразу же, становясь серьезным, спросил:
— Что вы скажете о повести? Слабо написана? Торопливо? Невнятно? Не опасайтесь огорчить меня: в творчестве, насколько я понимаю, огорчения неизбежны — их значительно больше, чем радостей.