Элигий Ставский - Камыши
Старший глотнул слюну, в животе опять подвело, тошнота у самого горла. Вот и Прохор не для себя жил…
— Что видишь, Петренко?
Молодой вертелся, смотрел туда и сюда. Он вертелся уже давно, и в бинокль смотрел, и руку к глазам прикладывал. А луны еще не было.
— Лиман как будто знакомый, Дмитрий Степанович. Проезжали мы тут… Сети эти, каравы те же стоят вроде бы…
— А гирло ты видишь?
— А перед нами, Дмитрий Степанович.
Старший махнул рукой, показал дорогу вперед, как и нужно. Нащупал ремень, отпустил совсем, но легче не стало. А рюкзак далеко, Чтобы сахар достать и воды выпить, потому что губы сухие. И когда потянулся за рюкзаком, увидел, что рядом тростник, он увидел ровную черную стену, а выше — край звездного неба и понял, что въехали в гирло. Теперь уже въехали. Значит, теперь поворачивать. А там и Ордынка. И сам удивился, что простонал. Но тихо. Само собой вырвалось. И подумал:
«А ветер…»
И снова подумал:
«А ветер…»
А мысль у него все же была не эта, а прежняя: «И Мария свое: „Прохор убить не мог…“ И права».
Старший дышал тяжело и часто.
…Да тут что говорить. Он и сам это знал, что не Прохор. Прохор не мог, даже если это сказал. Тут легче себе не поверить, а Прохор нет, он не мог. Как и подумать, что Прохор! И не Симохин, хотя и Симохин тоже с характером.
Старший смотрел, как бежит мимо тростник.
…Симохин сам это сказал, когда на Ордынском пункте прошлым летом была проверка рыбы. Он сказал прямо на пристани, не боясь и при людях. И Кама тут же рядом была, потому что как раз утро, она и пришла, как бывало, бегала вокруг Симохина. Днем, кому надо, стирала или обед варила или что-нибудь там еще, но как утро — на пристани, рыбу из лодок в холодильник носила, поэтому слышала. Симохин вот что Назарову сказал после проверки, а стоял в белой рубашке и волосы вьются: «А вы мне про жизнь не надо… Теперь жизнь другая. И проверять меня нечего, и эти акты писать, а то я нервный. И вы, Дмитрий Степанович, вместе с Назаровым свою баланду про народ, про море травить перестаньте. Ешьте вот эту рыбу, пока она вас не ест. А я, по-вашему, для кого? Не для народа?» А сам красивый и видный, и рубашка рублей за двадцать. Артист! Вот именно. И смеется. Вот как. А Прохор тогда тут при чем? Сам-то Симохин ночью зачем на лиман выезжал? Он, а не Прохор. Да, он зачем, хоть не пойман?.. Он зачем выезжал? А если это он с Камой тайно виделся? Тогда что?.. Ведь могло быть. Верно же… Вот что. И сегодня она опять к нему… Ведь правда… Потому так и пела…
Старший даже похолодел, когда догадался, взялся рукой за борт, но захотел встать, сразу не смог, весь бок оторвался. А душой понял, почувствовал это, что сейчас поворот. Он и другой рукой взялся за борт. Увидел, что гирло вот-вот кончается… Вот, выходит, и перед Симохиным виноват. Наговорил. Утром в Ордынке выйти надо, руку пожать, извиниться…
Молодой приглушил мотор, нагнулся:
— Что, Дмитрий Степанович, худо? Воды?
Старший все поднимал свое тело, помогая себе руками, наконец схватился за борт надежно, совсем крепко.
— Налево, Петренко. К Ордынке. — И теперь сел, уперся ногами, посмотрел вокруг зорко. — К Ордынке, Петренко. Туда нужно.
Молодой совсем заглушил мотор, стало тихо.
— А может, в Темрюк все же, Дмитрий Степанович? Домой, может? Вижу, худо вам совсем. В больницу, может?
Старший боялся встать, а встать надо…
— Сюда, Петренко, садись. — И привалился к борту, чтобы освободить место, прижался. — Так мне надо, Петренко, чтобы к Ордынке. Когда же еще? День-то мой на службе последний. И начальник тебе сказал… чтобы к Ордынке…
Молодой шагнул в середину лодки, и лодка качнулась в этом черном гирле и тихо качалась с борта на борт, пока они менялись местами, а поменялись, и старший сам дернул ручку и сразу же дал газ вволю, когда развернул лодку, а сел ниже, на дно, чтобы надежнее, если что. И закрыл глаза, так он знал дорогу к Ордынке, так чувствовал ветер. Потом сам свободной рукой достал рюкзак, протянул:
— Плащ дай, Петренко. И прямо сиди. И поешь. Ночь все же, а нам служба еще.
Старший вел лодку через лиман наискосок, самой короткой дорогой. Сидел, крепко вцепившись в ручку, а страха не было, а был во всем теле покой. Вот он когда догадался про Симохина. И про Каму, потому что она любила его. У них взаимно. Значит, Симохин убить не мог. А Симохину на Ордынке сладко ли? Уж в его-то годы давно мог бы в город уехать, если б к лиманам не привязался… И Прохор убить не мог. Прохор тоже не для себя жил. Вот потому… Значит, чужой убил Назарова. А позор на Ордынку. А нельзя. Чужой. Это ясно. Именно, что ЧУЖОЙ.
Старший смотрел в темноту, чтобы не въехать в тростник, и то открывал глаза, то закрывал. А когда начался Ордынский лиман, сказал:
— Ты здесь вот ездить будешь — посматривай. Понял, Петренко?
— Понял, Дмитрий Степанович. Запомню.
— Еще и тебя, Петренко, море прокормит. Море будет живое — и ты будешь живой, значит. Слыхал, в Ахтарях катер охранный будет «Инспектор Назаров»?
— В газете читал, было написано.
— Вот и ты морю служи строго, как Назаров. И ты так служи.
— Не болит, Дмитрий Степанович? Полегчало?
— Не болит, Петренко. И душа не болит. Теперь отпустило. А ты живи тут. Толк из тебя будет. А мне хорошо, спокойно. Я, может, для тебя эти лиманы берег, Петренко.
И замолчал. И долгим взглядом посмотрел в небо. И вдруг близко совсем увидел этот свод и огромные звезды…
Лиман сам бежал им навстречу, огромный, как вся его жизнь…
Темрюк. Сент. — окт. 1967 г.Вера
Как всякое кладбище осенью, это тоже стало просторнее и словно притихло. Деревья стояли почти голые, и между ними обнажились многие кресты, которых прежде не было видно. Я смотрел, как утопали Костины туфли в желтых листьях, и подумал о том, что земля и в самом деле была мягкой как пух. Мы долго стояли молча, глядя на убранный и все еще зеленый холмик земли.
— Да, это правда, что он был моим главным учителем, — наконец произнес Костя, поправив венки.
Могила Назарова и могила Степанова теперь стали похожими…
Мы в общем-то и не поговорили с Костей. По дороге от автобусной станции он заикнулся о каком-то большом совещании, которое через полмесяца будет в Ростове.
— Очень важное, Витя. Всесоюзное по Азовскому морю. Я и тебя записал. Обязательно, обязательно выступишь, как голос общественности…
Потом, уже на обратном пути, он сказал, что у него всего три дня, что ему сейчас же, прямо сейчас надо ехать в колхозы, что как раз и встретимся завтра в Ордынке, куда ему особенно нужно попасть.
— Тем более, видишь, ты и без меня собирался туда, — сказал он, сняв плащ и перевешивая его с одной руки на другую. — Вот и удачно. Новостей, Витя, вот, — почему-то похлопал он по своему портфелю. — Так ты обязательно будешь там? Ты к вечеру?
— Должен, — ответил я. — Раз уж приглашен на рыбацкую уху… Но может быть, зайдем пообедаем, Костя? Час-то тебя не устроит?
— Завтра, Витя. Завтра в Ордынке, — ответил он. — И все тебе расскажу, и посоветоваться с тобой хочу… А смотри-ка тепло как у вас, — засмеялся он, довольный. — В Москве-то вот-вот снег уже… Да, книги вот тебе привез…
Я проводил его до райкома, посмотрел на часы, решил, что перехвачу что-нибудь в буфете, и вернулся в гостиницу, даже не предчувствуя, не предполагая, какой меня поджидал подарок.
— Утром еще пришло. А я запрятал в карман, чуть не забыл, — объяснил мне швейцар, протягивая голубой конверт, на котором я тут же узнал Олин почерк.
Перед нами, на столе, уже шипели чугунные сковородки с четырехокой глазуньей — «спецзаказ», и, пока я открывал письмо, он, словно чувствуя мое настроение, вздыхал и жаловался, что скоро «в туды его уже октябрь», что «слитки обчества» уже не едут и «значица теперь до самой весны великий пост».
Все столы вокруг нас пусто и сально поблескивали сморщенным пластикатом, но на кухне еще гремели барабаны кастрюль и довольно приятный женский голос выводил: «Как тебе служится, с кем тебе дружится…» Запах борща отсюда, должно быть, не выветривался никогда, и даже от вымытых стаканов несло портвейном. На недоеденную швейцаром и отодвинутую им яичницу уже успело упасть несколько скрученных фиолетовых лепестков хризантемы, стоявшей в битой пятнадцатикопеечной молочной бутылке.
— Ну а ты чего же молчишь, что тебе дом дают?
— Полдомика, Иван Павлович, — ответил я, читая письмо. — Комната и кухня.
— Это где же? Это тот, государственный, с верандой? Все на машинке стучать будешь?.. А я гармошку принес. Хочешь сыграю? И потанцевать можно. Слышь, как она поет…
Гармошка его шипела, сипела и пищала.
«Дорогой мой, любимый!Знал бы ты, как я соскучилась.
Сегодня ночью мне приснился страшный сон. Возможно, я когда-нибудь расскажу тебе о нем. Это одна из самых неприятных твоих привычек: молчать о себе, точно рядом нет близкого тебе человека. Поверь, это гораздо хуже, чем мои длинные разговоры по телефону. Но ладно. Я села, чтобы написать тебе о другом, понимая, что ты наконец нашел своих фронтовых друзей, а чем вы занимаетесь во время этих встреч, я, слава богу, уже знаю. Мне хватило Скворцова.