Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том второй
— Как мы умеем всегда поймать муху и вылепить из нее слона. Студенты, молодежь, от сытости, от силы, от энергии, которую деть некуда.
— Может быть, так, а может быть, и не так, — возразил Николай Николаевич.
— Вы интригуете, — заметила Ольга, втайне почувствовавшая, что она будто прикоснулась к тому пульсу московской жизни, который как раз и хотелось нащупать ей. — Расскажите. — И она так посмотрела на деверя, что отказать ей было нельзя.
— Я только одного не могу понять, — заключил Николай Николаевич, пересказав все известное ему о рукописном журнале, как оно изложено было в характеристике профессора Лусо на Арсения (он не стал упоминать лишь о самой этой характеристике, так как ему казалось, что если к литературному разговору присоединить адвокатские дела, то что-то важное исчезнет из этого разговора). — Я не могу понять только, — подчеркнуто повторил он, — для чего все это нужно составителям, авторам, что они хотят, чего добиваются. Разве у нас мало настоящих, нормальных изданий?
— Искусство всегда стремилось и будет стремиться к свободе, — сказала Ольга с привычной убежденностью, что говорит истину, и повернулась к мужу, чтобы предупредить его возражение.
Но взгляд ее для Семена уже не имел значения.
— Ти-ти-ти, — протянул он, выражая несогласие, как он всегда в Пензе выражал его, но только теперь в иной, новой манере, подражая тому заместителю министра, к которому чаще всего ходил на доклады и расположением которого пользовался. — Ти-ти-ти, — продолжил он, помахав указательным пальцем сначала на брата, потом на Казанцева, потом на Ольгу, болезненно морщившуюся от этого его «ти-ти-ти».
То, что было конкретно, было связано с приложением усилий и действительно влияло на ход жизни (какой и была работа ее мужа), всегда представлялось Ольге тем непрестижным, чем должны заниматься привыкшие не к умственному, а к физическому труду люди (и которых, по ее мнению, было большинство, то есть та основная масса, которая именуется народом); то, что было абстрактно, было рассуждениями, позволявшими не на основании фактов или потребностей жизни, а на основании только своих домыслов судить и оценивать все (как это и было в ее пензенской гостиной), напротив, казалось ей единственно престижным и достойным людей ее положения, и она с грустью смотрела теперь на мужа, который не понимал этого (что было так просто). Надежды ее на то, что он переменится в Москве, она видела, не оправдались, и она с ужасом думала, что ей, так же как и в Пензе, придется отгораживать своих друзей от него.
XVII
Когда перешли в столовую — после непременных восторгов, что стол прекрасен, и выражений признательности хозяйке, сумевшей так все приготовить и подать (что относилось к Евдокии, ухаживавшей теперь за всеми), — разговор опять сместился к новости, о которой, Ольге казалось, не все было рассказано деверем. Ее интересовало, кто был составителем и кто автором этого журнала; были ли среди этих имен значительные, которых она знала или могла бы, как она втайне подумала, уже теперь зачислить в список своих новых московских друзей («Вот была бы удача!» — восклицала она, искавшая себе именно такой славы, руководительницы направления); нельзя ли было достать для нее экземпляр этого уникального, как она назвала его, издания, и если нельзя достать целиком, то хотя бы частично, то есть то, что, по мнению деверя, представляло наибольший интерес. Она полагала, что Николай Николаевич знаком был со всем содержанием журнала, и назвала его счастливчиком, несмотря на робкое уже «ти-ти-ти» мужа, которому она, в то время как переходили из гостиной в столовую, успела желчно шепнуть, чтобы он не портил ей вечера. И Семен всякий раз, когда ему хотелось теперь произнести свое «ти-ти-ти», оборачивался к жене и несмело и с робостью вступал в разговор.
— Вы хотите скрыть от нас то, что для нас является воздухом и без чего мы не можем жить. Нет, нет, вы хотите скрыть, — настоятельно говорила Ольга, в то время как Николай Николаевич, не знавший, что ответить ей на ее требование, разводил над столом руками, каждую секунду рискуя опрокинуть стоявший перед ним дорогой фужер из мозерского хрусталя с массивною серебряною окантовкой, который был семейной ценностью. Вера Николаевна, сидевшая напротив Николая Николаевича, со страхом следила за его руками.
— Но что же мне скрывать? — так как ему действительно скрывать было нечего, отвечал Николай Николаевич. — Я бы все сделал для вас, вы знаете, если бы это было в моих силах. Могу сказать только: ничего значительного, так, поверху, поверху.
— Значительное всегда там, где мы хотим видеть его.
— Не думаю.
— Но в большинстве случаев.
— К сожалению, у меня противоположная точка зрения, — наконец решительно заявил Николай Николаевич, для которого подтверждением его слов было дело Арсения, сначала привлекшее было своей видимой значительностью, затем разочаровавшее его. Он был убежден, что не по лени и не по неумению соединить социальное и нравственное, что надо было сделать, чтобы разобраться с Арсением, он охладел к его делу, но что по самой своей сути дело Арсения было пустым. «И они полагают, что он мог идеологически влиять на кого-то», — с усмешкою подумал Николай Николаевич во время разговора с Ольгой.
Несколько раз все же порывался вступить в разговор Семен, которому хотелось поговорить о деле, то есть о планах (в масштабе страны) по строительству птицекомбинатов, которые он разрабатывал и благодаря которым, если они будут осуществлены, во многом решится продовольственная проблема. Проблема эта в семьях, подобных дорогомилинской, всегда и все имевшей на столе, еще не ощущалась, и, по утверждениям Ольги, любившей сказать: «Мне только о колбасе и думать», было исключено, чтобы вдруг перестали производиться нужные ей продукты, но люди, занимавшиеся сельским хозяйством страны и прилагавшие усилие, чтобы проблема эта меньше ощущалась в народе, — люди эти, к которым причислял себя и Семен Дорогомилин, когда приходил на службу, не могли не видеть опасности и не думать о ней. «В небо смотрим, а под ноги некому взглянуть. Под ногами-то что, под ногами», — возмущенно поднималось в нем, в то время как он все более и более прислушивался теперь к бессмысленному, как ему представлялось, спору между его женой и его братом, тому спору, в котором сам Семен по совершенной будто некомпетентности своей, но более из принципа, как он полагал, не мог принять участия. Ольге же, напротив, казалось, что муж ее опять со своими курятниками хочет влезть в интеллектуальный разговор, и она с таким подчеркнутым ехидством произносила слово «курятники», что не только Семену, но и Николаю Николаевичу становилось неловко за брата, и он принимался защищать его.
— Нет, нет, и не вмешивайтесь, в вас говорит кровь, — отвечала ему на это Ольга. — Вы сказали о Князеве, но ведь он, кажется, композитор, — вновь переводила она разговор на свое, что хотелось выяснить ей.
Князев был упомянут Николаем Николаевичем как один из составителей (возможно даже, один из главных составителей) журнала.
— Но он, насколько мне известно, и поэт, и прозаик, и публицист, — говорил Николай Николаевич, не помнивший уже, когда и от кого слышал об этом; и он считал долгом теперь убедить в этом Ольгу.
Казанцев с заткнутою за воротник салфеткою (не для того, чтобы он боялся обкапаться жиром, а для соблюдения этикета, всегда так нравившегося Вере Николаевне, которой он особенно хотел угодить) во время обеда не проронил ни слова. Он только ел и холодным старческим взглядом посматривал на всех с тем высокомерным видом, будто все, что происходило и будет происходить вокруг него, он знал наперед и был обо всем определенного мнения. Мнения, в сущности, у него не было: но то, что он лучше всего умел — просидеть молча вечер, — он выполнял теперь с тем старанием, с каким никогда не делал этого в Пензе; и благодаря этому старанию и в самом деле производил на Николая Николаевича впечатление умного, степенного и рассудительного человека. «Но Семен-то, Семен-то каков», — думал Николай Николаевич о брате, впервые видя его таким. Он смотрел на брата не столько с удивлением, сколько с недоумением и тем огорчительным чувством, словно прежде обманывался в нем. Прежде — он видел в нем человека партийного, умевшего ясно посмотреть на все; теперь же — словно что-то подменили в брате, и он не то чтобы не хотел, но как будто стеснялся сказать о своем.
«Кого он боится?» — спрашивал себя Николай Николаевич, наблюдавший за ним.
Хорошо знавший, что суждение о человеке по первому впечатлению часто ложно, Николай Николаевич, в сущности, повторял сейчас обычную для людей своего круга ошибку. Он отдавал предпочтение Казанцеву, который был пуст, глуп, но умел создать вокруг себя ореол значимости, и не узнавал брата; поведение брата наталкивало его на важную мысль о том, как в связи с переменой обстоятельств способны изменяться люди. «Да, да, — думал он, — как быстро, оказывается, обстоятельства могут переменить человека». Что более должно было относиться к нему самому, чем к брату, но что применительно к себе показалось бы, разумеется, нелепостью.