Александр Борщаговский - Три тополя
До парохода три часа, еще он обловится, еще по-оборвет руки куканом, тешил себя Воронок, но река не расщедрилась, не отплатила за его доброту и бескорыстие. Другие поспешили мимо него к пароходу, у него и гривенника не завалялось на рязанский хлеб.
По отплытии парохода не все вернулись к плотине, но и те, что пришли отстоять свое до темноты, вроде не замечали Воронка, вышагивали мимо, только несвободная, прижатая к телу рука подтверждала, что бутылка при них, а что в ней, вино или пиво, Воронку не отгадать. Он и не спрашивал, напротив, облегчал людям неудобство, притворился, что дремлет, сидя на щите и привалясь спиной к шлюзовскому крану. Уже солнце повисло низко, там, где плывет лугами верхняя палуба будто заплутавшего в зеленом лабиринте парохода, — близилось самое рыбацкое время.
Хотя удача оставила Воронка, он не дергался, места не менял — хорошее место, рыба подойдет, куда ей деваться.
И правда, ударил судак. Взял яростно, повел к плотине, в самый шум и на дно, так что затвор затрещал. Снасточку он зажрал намертво, сидел, как редко бывает, на обоих тройниках, Воронок пассатижами освободил его и поместил на кукан, в стремительную, розовую от заходящего солнца воду. Наклонился, чтобы увидеть, как уйдет в глубину судак, качнулся, хватаясь руками за воздух, и упал, почти без брызг, в несущийся мимо поток.
Его повело не в ревущие речные струи, на быструю гибель, а бросило внутрь устоя, в «печку», завертело в бурлящем котле.
Показалось — ослеп, но не черно, непроглядно, а до глухой и пенистой мглы, когда глаз еще надеется, силится что-то ухватить от живой жизни, увидеть привычное, определенное, а перед ним только серый, колотящий в лицо морок. Воронок отчаянно выгребал, вертел головой, чтобы не захлебнуться, его швырнуло, ударило о каменную стену, притиснуло в угол, но какая-то сила стала оттаскивать, выдирать его оттуда, снова утягивать в водоворот, и его снова завертело посреди «печки», стеснило грудь непривычно твердой, падавшей с плотины водой.
Над его головой сбоку, в тугом потоке, на электрошнуре облетывал доступное пространство судак: не видя рядом человека, он, верно, надеялся на свободу — не вечно же будет держать его, калеча жабры и мешая дыханию, неудобный предмет. Яшка как великую милость принял бы сейчас этот провод, ухватился бы руками, челюстями вцепился бы, только бы продержаться, пока кому-нибудь взбредет на ум забросить сюда медную плетеную сеточку. Но срок ему был отпущен короткий, счет пошел не на часы, на минуты.
Он вывернулся из круговерти не слепой, зрячий, хоть всплески и застили свет, снова ударило его о стену и повело в сторону, притиснуло в угол, но не в тот, где он уже был и отчаянно прижимался спиной к камню, а камень отталкивал его: плечи упирались в твердое, но спину приподнимала сзади и подхватывала вода. Воронок попробовал извернуться, вжаться в угол, распластать руки по стенам, распяться самому, чтобы вода не хватала за руки. Пальцы правой руки попали в щель, вымытую между каменными блоками, он пошарил левой и нашел паз поглубже, загнал в него оба пальца, остервенело, не чувствуя боли в вывернутой руке, готовый переломить пальцы, только бы удержаться. А вода задирала босые ноги, тащила к себе, в смертную карусель, скользкими ладонями обнимала икры, чтобы задрать ноги повыше, бросить на спину и снова потащить. Ногами он должен работать без отдыха, отпихивать врага, будто это не родная окская вода, его купель, а зверь ненасытный, нарочно поджидавший его здесь.
Из угла глаза видят реку в те мгновения, когда брызги не бьют в лицо и зрачок не слепит прихлынувшей к голове кровью: смертный, неумолимый строй стальных ферм, уходящих словно в другой мир, космы ошалевшей воды, перепаханное ею ложе реки и где-то вверху, словно в насмешку, краешек остывающего в белесоватой голубизне неба, далекий пригорок в редком ивняке.
Вот как довелось ему проститься с Окой и с жизнью…
Хотя и в возрасте, Воронок скорой смерти не ждал и не любил думать о себе мертвом, тяжелом для чужих рук, распухшем, словно разъевшемся за чужой счет, но в одиночестве мысль о смерти приходила и к нему. Особых затруднений с ней не было, родни у него не осталось, изба отойдет к сельсовету, за нее назначат цену, и кому-нибудь она придется к жизни. Кому? Этого Воронок не мог себе представить и однажды пристал к Тоне, шустренькой секретарше сельсовета, кому, мол, планируете избу после моего отбытия из части? Тоня ответила дельно, что вопрос затруднительный, жители теперь строятся лучше, в две большие комнаты, чтобы спальня и телевизор по отдельности, лес Криуша грузит сухой, выдержанный, избы на кирпичном фундаменте, а его имущество в страховой описи по деньгам из последних и сад запущен, яблони одичали так, что, пожалуй, новый придется высаживать. Тоня сказала, что место у него, правда, хорошее и на том конце села строят молокозавод, приедут новые люди, пришлому, верно, и отдадут. Вот так! Пусть. Он и на земляков не держит сердца, а новый человек лучше. Может, и Ока потому так приворожила Воронка, что на ней не замшеешь, не отсидишься в темноте, и в запретку проникали люди, а теперь и вовсе праздник, кого только не повстречаешь. Воронок знал: шлюзовские презирают его за прислужничество пришлым, готовность присоветовать, приноровить их к хитрой здешней рыбалке, считалось, что он к ним ради вина клеится, тянет к бутылке, но Воронок-то видел другое; что они, спесивые, гордые, и леску в подарок возьмут и тройников сколько возможно, а он стушуется, отнекиваться станет, если возьмет, то самую малость, необходимое, то, без чего снасть в воду не заведешь. Он и сам на земле пришлый, думал про себя Воронок, жизнь его смолоду скитальческая, в войну что ни встречный, все новый человек, и не было ему от них неудобств и зла, а по Оке и вовсе перед ним поплыла, побежала Россия, и не одна Россия, кого только не бывало на пароходах, в толпах, поднимавшихся от реки к дому поэта.
Пришлый так пришлый. Обоснуется в их избе новая жизнь, Воронку больше не придется бывать там с Верой, — о матери и говорить нечего, и где будет продолжаться их общая, несомненная жизнь, этого он предвидеть не мог, но понимал, что продолжаться она должна. Приходила же Вера ночами к нему живому, с чего бы ей забыть о нем, когда они сравняются и он, неживой, поторопится ей навстречу; живого простила, а мертвого и подавно простит.
Погибая в глухом закуте, он не клял судьбу, даже подумал с благодарностью, что перед смертью она показала ему тот именно клочок пойменного берега, где все у них с Верой решилось, и она поняла, что Яша любит ее, но поняла и то, что сам он ей об этом умрет, не скажет.
За что ему сегодня смерть?
Разве он грешил против реки или против людей? Значит, грешил, может, уже и тем погрешил, что брал слишком много рыбы, и брал жестоко, при частом клеве спешил, рвал глубоко зажранные тройники — с мясом, с жабрами, с наждачным язычком в глубине гортани. По-людски ли это?
Словно отвечая ему, в живот, оголившийся из-за оттянутых книзу штанов и задранного водой свитерка, с костяной твердостью ударила рыба. Видно, и ее от-шлюзовало сверху, и она устремилась к чему-то светлому, мелькнувшему в круговерти, искала выход в реку, где ей будет вольготно и безопасно. Она уйдет, а он нет.
С этой рыбой, с ударом в живот челюстями, с ее летящим привольным поворотом, хвостом вверх, будто в игре, он понял, что пришел конец. Выхода в жизнь отсюда нет, и найти его тело смогут не скоро, где-нибудь под Новоселками или Пощуповом.
Закричать — никто не услышит, крику не пробиться из каменного мешка.
Руки заломило, они сделались чужими и бессильными, не они цепляются за стенки, а их держат и плющат осклизлые каменные пазы. Левая рука скользнула в воду, Воронок с усилием приподнял ее и протиснул указательный палец на прежнее место — мизинец туда уже не попадал, он и не чувствовал его, а боль от вывернутых рук передалась плечам, спине и затылку. Надо бы извернуться лицом к стене, чтобы пальцы держались крепче, но страшно было не видеть открытого клочка неба и кустов под ним, страшно было и переменять позицию: его снова подхватит водоворот…
Не подарила ему река скорой смерти. Сердце слабело, уже он наглотался речной воды и казался себе свинцово-тяжелым, неудобным для жизни, и обида на реку такая, что Яшке и жить не слишком-то хотелось: пропади оно пропадом, не подрядился же он в самом деле на все беды, какие только есть на земле и под водой. Он и к черту может послать эту жизнь и послал бы, дал бы отдых рукам, но где-то на донышке души плещется в нем жалость к себе, он и себя, распятого, видит словно со стороны и вдруг начинает подвывать, постукивать зубами, на удивление крепкими, и слезы, не теплые — горячие слезы текут из его утомленных, потерявших надежду глаз, из-под красивых девичьих ресниц.
И, понимая, что спасению прийти неоткуда и голоса его никому не услыхать, он стал кричать, словно это уже был не он, а кто-то другой, боязливый, никак не согласный умирать, цепляющийся за жизнь так, как этого никогда не стал бы делать Воронок. Он кричал, не слыша собственного голоса, разрывая скулы и легкие, будто одним голосом хотел порушить и сдвинуть камни: