Родной очаг - Евгений Филиппович Гуцало
Галя ушла, а старики будто закаменели в узорчатых, подвижных от ветра тенях развесистой старой черемухи. По их лицам пробегали серые тени, словно какие-то птенцы хотели оживить морщины, но только не оживали они, не проглядывала из их пут ни молодость былая, ни радость не просачивалась родничками.
Опанас Маркович припал щекой к руке Станиславы Яновны, замер, вбирая в себя шершавое и сухое тепло ее ладони, что чуть дрожала. Жался щекой к увядшей ладони, и увядшая ладонь жалась к источенной бороздами щеке, по которой вдруг покатилась слеза, а за ней и другая. Ни слова не говорили друг другу, лишь от дыхания поднимались и опадали груди, и у обоих трепетали опущенные веки, за которыми в эту минуту были замкнуты глаза, и души, и все их прошлое и будущее — жизнь…
Хотя и соседи, но Галя им не встретилась ни в тот день, когда привела домой ослабевшего Опанаса Марковича, ни назавтра, лишь послезавтра.
Всегда по-детски улыбающуюся Станиславу Яновну морозным страхом осыпало, когда в сером предвечерье предстала пред нею Галя, высушенная горем неведомым.
— Что случилось?
Стася готовила кулеш на летней кухне. Запах заправки — старого сала с луком — струился вокруг.
— А то вы, Станислава Яновна, не знаете, какое горе? — ответила грустно.
Ноги у Стаси одеревенели. Соседка подошла в скорбном молчании и остановилась с опущенными руками.
— Где Опанас Маркович?
— Опанас Маркович? — переспросила Станислава Яновна. — Читает в комнате.
А сама была готова кинуться в хату — убедиться, что муж в комнате читает газету или смотрит телевизор.
— Ой, я больше не могу!..
— Да что случилось, Галя?
— Я сама пойду к Опанасу Марковичу… Я сама скажу Опанасу Марковичу про смерть, потому что молчать больше нельзя.
— Кто же умер, Галя?
— Нина Танчик умерла, или вы не знаете? И я хочу сказать Опанасу Марковичу… Если вы не сказали, то я скажу, ведь кто-нибудь все равно скажет, нанесет удар. Или ему легче станет от того удара? Вы пожалели, а что вышло? Он к покойной пошел на свидание. Разве вышло лучше? Скажу, что умерла в Куманевке или в Чернятине у родичей, что известие только теперь в Хвощевку дошло.
Станислава Яновна молчала, и крик вырвался из груди соседки:
— Или вы хотите, чтобы он снова отправился на свидание к покойной Нине Танчик?
Сухонькая, как снопик льна, хозяйка сняла с плиты глиняный горшочек с кулешом и глиняную мисочку с заправкой. Она и теперь готовила не в алюминиевой посуде, а в глиняной, потому что — так считал Опанас Маркович — в металлической посуде любая еда теряет свой естественный вкус, металл уничтожает аромат.
— Где ж такое видано, Станислава Яновна? — не столько упрекнула, сколько посочувствовала Галя.
В это время на пороге веранды появился Опанас Маркович с костылем в руке, и молодая соседка в отчаянии шагнула к нему.
— Га-а-ля! — зашелестел голос Стаси. И совсем тихо: — Не смей, Галя…
Крепко ухватила за локоть, вывела за калитку:
— Не смей…
— Так до каких пор? — вырвала локоть сбитая с толку Галя.
Станислава Яновна не ответила, распростерши руки на калитке, словно птица, защищающая гнездо:
— Пусть верит, что жива… Пусть Нина никогда не умирает для моего Опанаса, пусть всегда остается жива.
И стояла с раскрыленными руками, и, показалось Гале: ни одна черная птица-весть не сможет перелететь через нее во двор, не достигнет слуха Опанаса Марковича, окаменевшего в молчании…
КНЯЖЬЯ ГОРА
Повесть
Издали Княжья гора — как огромный бурый медведь, разлегшийся на берегу реки. Медленно в лодке приближаешься к этому сонному горбатому медведю, что передние лапы вытянул низкими кручами далеко вперед, положив на эти мохнатые лапы длинную морду. И если присмотреться внимательней, можно рассмотреть выпуклое настороженное ухо, которое и во сне не опускается, прислушиваясь к бескрайнему простору, можно различить и прищуренный медвежий глаз, над которым вздрагивают короткие ресницы, как на ветру вздрагивают деревья. Этот медведь спит на берегу реки не только зимой, но и летом, когда, кажется, грех не проснуться и не полакомиться спелыми ягодами и медом диких пчел, утолить жажду голубой речной водой. Величественный и грозный, он теряет свои медвежьи очертания, когда приближаешься в лодке к берегу, и ты уже не видишь вытянутых вперед лап, на которых в сонном спокойствии лежит медвежья морда, не видишь и могучего горбатого хребта, а только — гористый берег, что круча за кручей тянется вверх, а на кручах живыми морщинами зыбится лес, который тут, внизу, с первозданной нежностью зеленеет тальником по белым песчаным отмелям, где в праздничном веселье играет рыба и где чайки летают и плачут, словно неприкаянные души умерших. Теперь плывешь мимо Княжьей горы — и не видно медведя, и не страшна его уснувшая звериная сила, твоей душой завладел легкий и чистый простор величественной реки, что будто в песенно-музыкальном экстазе льет и стелет то зеленые, то синие волны, и эта дымкой повитая река — нескончаема, будто горизонтом не ограничена, ибо там вон на мглистом пределе река зримо переливается за порог горизонта, и ты плывешь по ее песенно-музыкальному течению, что подчинило тебя своей непреоборимой власти, не можешь высвободиться из нее — да и нет такой душевной потребности, уже не ощущаешь времени и пространства — они не то что исчезли, а растворились в тебе, и ты растворился в них, став их неотъемлемой частицей, материей этой неистребимой вечной реки, которая несет тебя, и Княжьей горы, которая не кончается, а только предстает все в новых и новых своих видоизменениях…
В давние времена, а может, и не в столь уж давние годы