Иван Курчавов - Шипка
А сегодня злой дух на Шипке и вовсе разошелся: шквалистый ветер воет так, будто рядом остановились тысячи голодных, разъяренных волков. Снег несется с бешеной скоростью и залепляет усталые и больные глаза. Его намело много — на месте траншей он взметнулся саженными сугробами, похоронив под собой людей. Поручик Костров еще пробует шутить, но это смех сквозь слезы, и смеяться никому не хочется. Видно уж такая обязанность у командира: надо плакать, а ты шути и поднимай дух у других.
— Вже настав час и нам умирати, ваше благородие, — говорит Панас, прижимаясь к ротному.
— Не торопись, Половинка, еще есть время, — с трудом выговаривает Костров, и зубы у него дробно стучат.
Их в этой траншее трое — все, что осталось от роты. Месяц назад было за сотню, полмесяца назад — около девяноста, неделю назад — семьдесят пять, шесть дней назад — шестьдесят три, пять дней назад — пятьдесят, три дня назад — тридцать пять, два дня назад — двадцать, сегодня утром — четырнадцать. Когда закрутил, забушевал снежный вихрь, норовя согнать людей с ужасной Шипки, они еще бродили, искали в снегу товарищей, из своей и чужих рот; находили их по штыкам — Они как острые и тонкие палки поднимались над сугробами. Откопают людей, разбудят, если застанут в живых, идут дальше, стараясь забыть и про лютый холод, и про свою печальную долю. Но снег мел и мел, солдат становилось все меньше: они умирали на глазах Панаса, его командира и еще одного рядового, эстляцдского кузнеца с трудной фамилией Утвейльд, которую едва мог запомнить Половинка. Они лежат, тесно прижавшись друг к другу. Шинели что жестяные трубы — тверды и бренчат при каждом движении. Если доведется вставать — без посторонней помощи не поднимешься.
— Ваше благородие, коли я ворохнусь, так чую, як у мене промерзли тельбухи — там деренчать, — медленно говорит Панас, стараясь перекричать стон снежной бури.
— Это тебе только кажется, внутри у человека промерзает тогда, когда он перестает дышать.
— А в мене деренчать, ваше благородие, — настаивал на своем Панас. — Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?
Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским — отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…
А мороз крепчает, и ветер свирепеет с каждой минутой. Половинке опять мерещится, что это гуляет злой дух. «Эх, Шипка, Шипка! — шепчет про себя Панас. — Що ж ты ро-бишь с людиною? Що ж мы тоби поганого зробили?»
Проходят затяжные полчаса. Костров осторожно толкает в бок Половинку, рядовой не отзывается. «Наверное, и этот…» — думает поручик и ловит себя на том, что не содрогается от такой мысли. Ему теперь кажется, что у него, как и у Панаса, отмерзли все внутренности и он их не чувствует, что если и осталось у него что-то живое, так это глаза, потому что он видит полузаметенного Половинку и его соседа, да язык, который хотя с трудом, но шевелится в остывшем пересохшем рту.
Панас все же просыпается.
— Вмираю, ваше благородие, — спокойно и тихо говорит он.
— Все умрем, а сейчас надо жить. Жить, Панас! А ну, читай своего Тараса, да что-нибудь веселенькое! — пытается бодриться Костров.
Половинка не знает, что это — приказ или просьба? Читает он чуть слышно, едва выговаривая слова, делая между ними большие паузы:
Як умру, то поховайте Мене на мбгили, Серед степу широкого, На Вкраини милий…
Голос его угасал, а вскоре и вовсе стих: так и не дочитал Половинка тарасовский «Заповит». Костров стряхнул с его щеки снег, прикоснулся ладонью к темному лбу, но и лоб Половинки, и рука Кострова были леденяще холодны.
— Панас! — сделал еще одну попытку Костров, осторожно теребя солдата. Половинка не отвечал.
— Он мертв, он замерз, ваше благородие, — Это доложил Утвейльд.
— Да-а-а-а! — едва слышно произнес поручик.
Ему вдруг вспомнились мать, сестренка: они далеко, в столице. Попасть туда — это сейчас несбыточная мечта. Вон друг детства Андрюша Бородин рядом, а до него теперь тоже не доползешь.
— Рядовой Утвейльд! — насколько можно строго сказал Костров.
— Слушаю, ваше благородие!
— Силы у тебя есть? Ползти можешь?
— Сил нет, ползти могу, — доложил Утвейльд.
— Ползи, братец, к батальонному или полковому командиру и скажи, что рота до конца несла свою службу на Шипке и что после тебя там не осталось никого. Как бы турки не прорвались…
— А вы?..
— Ползи, рядовой Утвейльд, ползи, братец. А если доведется после войны болгар встретить, скажи, что твой ротный велел передать его душевное пожелание: живите, мол, счастливо, родные братушки. Ползи, ползи, братец, торопись выполнить приказание своего ротного командира, если ты хоть немного его уважаешь!..
…Утром следующего дня у занесенной снегом траншеи солдаты роты, сменившей роту поручика Кострова, видели человека в теплой шубе и с большой, окладистой бородой. Он внимательно наблюдал за тем, как откапывали поручика и его подчиненных, замерзших на Шипке. Бородач подолгу вглядывался в спокойное, тронутое улыбкой лицо офицера, в печальное скуластое лицо Панаса Половинки, в другие лица, покойные и тоскливо-обиженные, с открытыми и закрытыми глазами. Блокнот у него был развернут, и он что-то рисовал небольшим толстым карандашом. Из глаз его текли слезы, но он не замечал их, и они повисали на кончиках волос алмазными каплями. Губы его что-то шептали, но что это было — молитвы или проклятия, никто не понял.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
I
Андрея Бородина постигло два несчастья: он потерял лучшего друга Кострова и только что похоронил невесту Оленьку Головину, умершую от сыпняка. О ее желапии проститься с ним он узнал из записки, пересланной сестрой милосердия. Когда Андрей приехал в Габрово, Оленька металась в бреду и не узнала его. Напрасно он гладил ее волосы, умоляюще смотрел ей в глаза, говорил ласковые слова. Она повторяла его имя, о чем-то просила, но его словно не замечала. Через два часа ее не стало.
С собой Андрей уносил ее дневник, исписанный аккуратным женским почерком. В дневнике редко встречалось местоимение «я». Она чаще восторгалась своими подругами и мужеством раненых, стойко переносивших нечеловеческие страдания. Ее потрясло отношение к солдату, и Андрей видел расплывшиеся буквы и строчки: видно, в этот момент она плакала и окропляла страницы слезами.
Она многое успела рассказать Андрею в своих письмах, но дневник оказался настоящей исповедью. Андрей еще глубже осознал, почему эта светская барышня, вместо того чтобы вальсировать на балах, кокетничать, показывать новые платья, туфли, шляпки, украшения и прочую мишуру, отправилась в действующую армию. Она желала творить только добро и считала, что в данный момент это лучше всего можно сделать в лазарете или на перевязочном пункте, где так много покалеченных, несчастных людей. Она безропотно сносила все обиды и оскорбления некоторых господ врачей, видевших в каждой сестре милосердия искательницу легких приключений. Меряя людей на свой аршин, они оставались пошляками, несмотря на «благородное» происхождение. Не добившись своего, они посылали Ольгу Головину на самые грязные работы, потешались над нею, а она гордо переносила все это, понимая, что самые грязные работы среди больных благородны, что они не унижают, а возвеличивают человека.
Она и сама часто просилась отправить ее туда, где особенно трудно и опасно. На Шипке ей довелось под огнем перевязывать таких, кто три или четыре дня валялся на поле боя в нестерпимую жару. Сначала она выбирала скопище червей из их ран, потом обмывала, смазывала, перевязывала, ободряла. Ее частенько тошнило, и она выбегала на улицу, чтобы не обидеть искалеченных, не прослыть неженкой и чистоплюйкой. Она стирала грязное белье, хотя раньше имела смутное представление о стирке, могла снять с себя одежду н прикрыть больного, трясущегося в лихорадке, хотя знала. что на нем полно паразитов и что эти паразиты могут быть разносчиками сыпняка. Она и заразилась, и заболела, и много страдала, и уже знала приговор своей судьбе, но не роптала, а принимала это как должное.