Георгий Семенов - Ум лисицы
Я забыл о своей неприязни к Наварзину и внимательно слушал его. Говорил он гудящим голосом, так, как говорят в телефонную трубку, не видя собеседника, — взгляд его был направлен в пустоту и ничего не выражал в эти напряженные минуты, кроме умственного усилия, которое проявлялось живыми складками на коже лба: поблескивающая в луче кожа то морщилась над переносицей, то разглаживалась, придавая лбу младенческую непорочность и чистоту. Он продолжал после короткой паузы:
— Только прошу не думать, что, говоря о машине, я имею в виду автомобиль или самолет. Я говорю о принципах подхода к жизни человечества, вкладываю определенную идею в понятие «машина», как и в понятие «человек». История подошла к обрыву. Человек своим интеллектом установил время, открыл, можно сказать, время, которого до человеческой цивилизации не было, не могло быть — все было бессрочно. Пришел человек, а вместе с ним появилось время. Он как бы с самого начала своего существования задумался: надолго ли он на Земле? Словно бы предчувствовал или знал о начале и конце. Установил сроки жизни на земле и тем самым привязал себя к кресту, который несет до сих пор на лобное место. Человек теперь на краю гибели. Надежды на воскрешение нет ни у кого. Во имя чего гибнуть? Жизнеобеспечение равняется нулю. Во имя же чего гибнуть? Что может спасти человечество? Кто? Машина! Неудавшиеся актеры, поэты, художники, придя к власти, становятся дьявольски опасными, они загоняют машину в угол, руководствуются эмоциями, которые у них гипертрофированы, как у всякой художественной личности. Пока не было термояда, человечество не находилось в такой опасности, как теперь. Теперь это страшно! Я потому и говорю о спасительной миссии машины или, как вы говорите, омашинивании человечества, и человека в частности, — это может еще спасти мир. Я думал об этом. Любой политик должен в первую очередь обладать качествами машины, чтобы остановить процесс гибели цивилизации.
— А что это такое, по-вашему, — цивилизация? — вставлял я свои вопросы, но он не слушал их, занятый собой и своими мыслями.
— Эмоции насаждают в нациях шовинизм: если я лучше, значит, он хуже; если я велик, значит, он ничтожен и мне ничего не стоит наступить на него и растереть подошвой. Машине чужды эти понятия: велик — ничтожен. Для нее человек вообще велик, она не знает национальности, цвета кожи; она признает только человеческий интеллект, общается только с ним, именно с тем, кто способен задавать ей вопросы и расшифровывать ответы. Разве это не любовь? Невежда для нее пустое место. Своим молчанием и холодом она презирает его, к какой бы национальности или расе, к какому бы социальному слою тот ни принадлежал. Вот что такое машина, дорогой мой поэт! Я мог бы бесконечно прославлять ее… Но только не для вас, — сказал Наварзин, и взгляд его вперился в меня с уничижительной бесцеремонностью. Мне даже почудилось, что серые его, померкшие глаза запахли едким дымом, как тлеющая обмотка проводов: с такой ненавистью смотрел на меня Наварзин. — Не для вас! — повторил он и даже выставил вперед ладонь, как бы отталкивая меня от себя. — А я, между прочим, — обратился он к затаившимся гостям, — читал недавно книгу, которая называется «Искусство программирования». В первом томе, а их, как вы понимаете, несколько, в первом, об основных алгоритмах, эпиграф: «С нежностью посвящается машине, — я запомнил это наизусть, — посвящается машине единица ВМ шестьсот пятьдесят, некогда установленной в Кейсовском технологическом институте, в обществе которой я провел много приятных вечеров». Это ли не поэзия?! Книга посвящается любимой… Что там Лаура? Машина! Вот предмет обожания. А мне говорят — машина! Знали бы хоть, что такое машина, черт бы их всех побрал! И вот что опасно! Таких миллионы, ничего не смыслящих невежд. Страшные люди!
Я остался на месте, не взбесился от гнева, я ждал, когда он умолкнет, чтобы одним махом, одним уколом разделаться наконец-то с Наварзиным. У меня был в запасе маленький аргументик в свою защиту или, точнее, в защиту Человека, как я тогда понимал, и я ждал момента, чтобы наверняка, резко и четко реализовать этот шанс. Момент почти наступил, когда Наварзин умолк, явно довольный собой. Не в силах скрыть своего возбуждения, он на сей раз вглядывался в лица гостей, ища поддержки, и, кажется, находил ее в избытке: гости сидели или стояли, подавленные его загадочной речью в защиту машины, которой все они отдали часть своей жизни. Сам я, впрочем, тоже отдавал должное Наварзину, его фантазии, основанной вроде бы на научных данных, и его хладнокровию. Я с серьезным вниманием вслушивался в многозначительную монотонность гудящего его голоса, похожего на тревожный сигнал, которым оповещают людей об опасности. Сигнал этот был в меру продолжительным, чтобы заворожить слушающих его. И вот он умолк. Я выждал некоторое время, чтобы сила воздействия Наварзина на слушателей ослабла или, во всяком случае, чтобы сознание их переключилось… А потом с улыбкой побежденного и признавшего свое поражение сказал:
— Вы интересно рассуждали о мифологии. Фантазия ваша так глубока и оригинальна, что вам можно только позавидовать. Куда там поэты! Они черепахи, земноводные, пресмыкающиеся по сравнению с вами. Но вот про сердце… Вы говорите, кожаный мешок. Я слышал и более прозаические определения: мотор, например. Или гиря, которая опустилась до пола…
— Какая гиря? — резко спросил он.
— Часы остановились. Гиря опустилась, и часы остановились.
— Ходики, что ли?
Я посмотрел на него с сожалением и тихо сказал:
— Ходики, ходики. Они самые. Называете сердце кожаным мешком… Ну что ж! Можно и так. Только почему в минуты страшного горя, или отчаяния, или чрезмерного нервного напряжения мешок этот рвется? Вот вопрос! Да, конечно, души нет, наука не открыла ее — пока! Но все-таки почему же рвется именно кожаный мешок, а не другая емкость, не желудок, например, или известный вам пузырь? Почему?
— Какая плоская шутка, — брезгливо сказал Наварзин. — Нет, это невозможно! Вы себе представляете кровеносную систему человека? Давление крови в этой системе? Что это такое? Представляете себе? Если не знаете, не говорите плоскости! Зайдите в свою поликлинику — там вам все объяснят. Вам надо начинать с азов.
Гости, собравшиеся уходить, засмеялись. И смех их был очень жесток: они смеялись деликатно, с сочувствием, как бы щадя во мне живое существо, которое они не хотели рвать на куски, понимая себя людьми, а не голодными, одичавшими собаками. Живи, как бы говорили они мне, но не суйся со своей глупостью, если не дорос до серьезного спора. Я был старше всех, и насмешливость их особенной обидой рвала мне грудь. Я едва сдерживался, провожая их взглядом и раскланиваясь с подчеркнутой независимостью, когда они прощались со мной.
Одна лишь Мария, измученная бесплодным спором, страдальчески взглядывала на меня, несчастная и сочувствующая, будто я был на глазах у нее разодран в клочья. И слышал я в ее взгляде упрек: зачем ты ввязался в этот безумный спор?!
Глаза ее провалились и потемнели, как лед на московском дворе в дни апреля, спина сгорбилась, хрупкие ключицы под белым шелком смертным перекрестием сошлись на груди… Она была некрасива, как только может быть некрасива женщина, оскорбленная за любимого человека, то есть униженная вместе с ним, растоптанная чванливой чернью. «Ну что ты наделал?! — спрашивала она всякий раз, когда взгляды наши соединялись, и мы понимали друг друга без слов. — Зачем тебе это нужно?»
Я из последних сил улыбался, стараясь подбодрить ее, и, пока не ушли все гости, делал вид, что победа осталась за мной.
Настал и мой черед. Наварзин, возвышаясь надо мной, хмурился. И вдруг протянул большую свою руку ладонью вверх, словно прося подаяния. (Розовые складки на белой коже, не тронутой физическим трудом, четко прочерчивали размашистую букву «м».) Протянул руку, в которую я охотно вложил свою, ощутив крепкое пожатие, и сказал неожиданно ласковым голосом:
— Надеюсь, вы понимаете мое доброе расположение к вам.
Взгляд его был затянут словно бы паутиной, в центре которой поблескивало нечто похожее на брюшко зеленой мухи. Он опутал меня этой паутиной и, продолжая сжимать руку, говорил:
— Резкий мой тон не принимайте близко к сердцу. Если хотите, к кожаному мешку. Я отстаивал свои убеждения. Я их не меняю. Цель моя вам теперь тоже известна. Для пользы дела я употребил некоторую резкость, чтобы вам яснее была понятна моя цель. Когда человек разозлится, он лучше соображает, мозг его возмущается и начинает работать. Важно только не пересолить. Я рассчитываю на ваше благоразумие. Мой самый приятный оппонент — это вы. Приходите к нам почаще и не сердитесь на меня. Мара, — сказал он Марии, которая, кажется, была счастлива видеть нас опять вместе, — может быть, проводишь гостя? Смотри, какая ночь за окном! Погуляешь, подышишь свежим воздухом — тебе это полезно. Вы не против? — спросил он у меня с едва заметной усмешкой. — Я вас перевозбудил, вам тоже полезно. А мне еще надо поработать сегодня. Завтра читаю. Мара, погуляй с гостем. Я тут все приберу, перемою посуду и сяду за работу. Я люблю, — сказал Наварзин, не выпуская моей испуганной, ослабевшей руки, — мыть тарелки, чашки, вилки, ножи… Реальное дело! Видишь результаты труда. А это очень полезно — видеть тут же, сию минуту результат. В науке удается немногим. Почти никому. Вы заметили, кстати: гении часто умирают непризнанными? За что такое наказание?