Отар Чиладзе - Железный театр
Но и теперь, через десять лет, в блаженстве самоистязания она молча покорялась, покорно принимала тяжесть совершенного во имя первородства греха и горечь принесенной жертвы. А гроб, однажды уже погребенный, медленно покачиваясь, вылезал из могилы, чтобы вторично проделать свой последний путь — от ненавистного дома до вечной обители. От темницы к темнице. Словно все действо разыгрывалось на сцене. Словно по настойчивому требованию восхищенных зрителей повторяли финал искусно поставленного и прекрасно разыгранного спектакля. И она, вдова «артиста, которым гордилась грузинская сцена», «жреца искусства», вновь сидела около возвращенного «домой» гроба, между своей матерью и Лизой; вновь сообщала ей шепотом мать, что приехала супруга наместника; вновь отрывали ее от гроба какие-то чужие люди — почтительно, мягко, но решительно; вновь стояла она в толпе провожающих на улице, перед родительским домом-тюрьмой, и вновь овладевало ею нелепое удивление при виде гроба — словно ее муж сам, живой и здоровый, должен был выйти из дома и, сияя улыбкой, раскланяться перед растроганной его «потрясающей смертью» и обрадованной его «воскресением», довольной публикой. Но на этот раз публика была привлечена не артистически, в высшей степени естественно разыгранной смертью (публики могло быть и больше; право, муж ее заслуживал большего), а смертью настоящей и противоестественной. И он, артист, противоестественно, но по-настоящему мертвый, лежал в гробу со скрещенными на груди руками, со сжатым ртом и желтым, как пергамент, сумрачным лицом; из цветов, которыми был засыпан гроб, выглядывали блестящие кончики ботинок; временами, словно сами собой, шевелились его густые, пышной гривой окружавшие голову волосы.
Оркестр гремел, гудел; волны траурного марша, вырываясь из медных труб, ударялись со звоном в окна. Звук шагов похоронной процессии напоминал шуршание песка — как будто процессия шла по берегу моря, в городе, который так любил покойный. Прохожие останавливались на тротуарах. Мужчины почтительно обнажали головы. Женщины прижимали к лицам платки, скрывая, впрочем, не столько слезы, сколько свое любопытство. Да будет земля ему пухом. Спаси господи душу его. Вечная память. Со святыми упокой. Сколько придумано слов, чтобы задобрить покойника! Мертвым все прощается. Тем более если они уходят от нас по своей воле. Спаси господи душу его. Отпусти ему все прегрешения. Со святыми упокой. Потом неожиданно опять разражался дождь; один за другим поспешно, с хлопаньем распускались зонтики — словно высыпали грибы из влажной земли. Поредевшая процессия ускоряла шаг, участники ее то и дело перепрыгивали через внезапно возникшие лужи. Некоторые закрывали головы размокшими от дождя, продранными газетными листами, на которых расползались черными пятнами поспешно, поверхностно написанные прощальные слова. Ушел от нас. Безвременно опочил. Навеки. Но все это — для живых. Мертвому ничего этого не было нужно. Мертвый ничего обо всем этом не мог узнать. Ему теперь все было безразлично. Могила ждала его, распялив красный беззубый рот, как птенец в чаянии пищи. На дне могилы стояла пузырящаяся вода. Кто-то увяз по колено в куче рыхлой земли на краю могилы. Бедняга. Совсем загубил себе обувь и брюки. Дождь разносил запах вырытых, вырванных, мертвых корней. Лиза разорвала платье о колючку. Из-под черной ткани неприятно выглядывало дряблое тело. В красноватой грязи змеей скользнул конец веревки могильщика. Оставил глубокий, извилистый след. А ты что оставил, муж мой? Ничего. Ничего?
Первый ком мокрой земли расплющился о крышку гроба — как растопленный кусок сургуча под печатью на посылке. Еще одна посылка с этого света на тот свет. Вот и все. «Прощай! Прощай!» — крикнула она в могилу. Кто-то уносил под мышкой перевернутый портрет, протискиваясь через толпу жавшихся под зонтиками людей. Расходитесь. Спектакль окончен.
Могила постепенно заполнялась красноватой клейкой грязью. «Закутаем в бязь и выбросим в грязь». Приговор в стишках для непослушных детей. С пересохшим ртом и с пустотой в душе стояла она и смотрела, как наполнялась могила красноватой грязью, полужидкой глиной, стекавшей струями с лопат могильщиков. Как будто раз ее муж был самоубийцей, то не заслуживал даже погребения в настоящей, твердой, подобающей земле. А впрочем, что у него было настоящего? Родина? Семья? Нет. Прости меня, господи. Грешат уста мои. Все у него было настоящее, потому что он оставил сына. Сын! Сына и у мертвого не отнимешь. Дитя, как говорят, нельзя убивать даже у змеи. И если сейчас она вторично хоронила мужа, то лишь для того, чтобы не думать о его сыне. Никогда не чувствовала она так явственно, так волнующе, так мучительно, что сын ее был жив. Он как бы все еще — или снова — был заключен в ее утробе. Это-то ощущение и будоражило ее — ощущение счастья, которое она прятала, как могла, кутая в лохмотья беды, как что-то украденное, присвоенное, потому что считала себя недостойной счастья. Потом она бессмысленно и бесцельно слонялась по сумрачной комнате, темной раковине своего одиночества, чтобы ни о чем не думать. Несколько раз сварила себе кофе. Босая, в ночной рубашке, стояла над керосинкой, сжимая бесчувственную ручку кофейника, и с ребяческим нетерпением ждала, когда проснется заключенная в металлическом сосуде темная жидкость, когда она даст о себе знать глухими толчками, двинется, как плод из утробы, и вздуется, вспенится, как маленький дракон, податель множества таинственных знамений, возвеститель чего-то значительного и неотвратимого.
Время от времени брошенная ею на тахте кошка, мяуча, как бы звала ее, просила вернуться. «Вышвырну в окно», — грозилась она в душе, но не всерьез: ведь по справедливости не кошку должна была она вышвырнуть, а сама выброситься в окно. Но, по-видимому, долгая, а не счастливая жизнь нужна человеку больше всего — ведь счастью, длящемуся один год, он всегда предпочтет сто лет жалкого существования. Разумеется, случаются и исключения (например, ее муж), но на то они и исключения, что бунтуют прежде всего против собственной природы. Не против царя, не против главного судьи губернии, не против своевольной, себялюбивой жены, а против собственной природы. «Я всегда верила в тебя», — сказала она вдруг вслух. Ответила сейчас наконец на давнишний вопрос своего мужа. «Всегда, — повторила она через минуту. — Я не лгу. Бог мне свидетель. Просто я не хотела, не могла это сказать… я думала… Впрочем, сейчас это не имеет никакого значения», — закончила она так же внезапно. «С удовольствием съела бы сейчас яблоко, — продолжала она в уме; как капризный больной, она сама не знала, чего ей хочется. — Интересно, съела ли прекраснейшая из прекрасных яблоко, поднесенное ей в знак вечной любви и мучений? Наверное, съела. Почему бы не съесть? Все равно яблоко сгнило бы когда-нибудь». Мрак в окне сначала стал лиловым, потом пошел рябью, поредел. Она опять встревожилась — словно не ждала, что когда-нибудь снова настанет день. «А знаешь ты, что мой сын жив, жив!» — крикнула она кошке. Кошка мяукнула. «Жив! Жив!» — повторила она страстно, взволнованно. Словно споря с кошкой. Словно чтобы убедить кошку, переубедить, А между тем она сказала правду. Сын ее уже был в дороге. Он шел сюда. Хотя пока еще ни о чем не помня — ни о матери, ни даже о самом себе. Он еще не знал с уверенностью и того, что дорога была в самом деле дорогой, что это он, он сам действительно шел по ней и что этот путь в самом деле вел его в обетованную землю, в мир Нато, в ту единственную землю, где он должен был жить и умереть. Но это было не ясным, осознанным желанием, а лишь самопроизвольно рожденной потребностью натерпевшейся страха, усталой, потрясенной души. Он был пуст, как сорвавшееся с уст спящего слово; бесчувствен, как брошенный камень, который стремится лишь к тому месту, где, потеряв скорость, должен упасть, к тому месту, которого ни за что не достиг бы, если б не метнула его некая посторонняя сила. Но, в отличие от камня, достигнуть места значило для него родиться; он должен был родиться вторично, на этот раз из мрака своей собственной семнадцатилетней жизни. Пока еще он шел слепо, не разбирая. Но вместе со всем миром озарялось светом и его сознание. Понемногу возвращалась к нему способность постигать и воспринимать. Он был как бы первый человек в мире, современник и свидетель рождения вселенной. Как будто вставало первое утро, как будто впервые должно было взойти солнце, как будто ничего еще не произошло. Как будто ничего еще и не существовало, кроме этого пути. Ничего — ни прошлого, ни будущего. Но туман оцепенения рассеивался вместе с утренними сумерками, и вскоре болезненной, грубой, беспощадной явью должно было ожить в его душе все испытанное, перенесенное, утраченное и обретенное. Первым обратил на себя его внимание, вернул его к самому себе револьвер. Сперва он удивился: зачем у него в руках оружие? Но удивился лишь на мгновение, потому что тотчас же, разом, все вспомнил. Вспомнил, как опрокинул плосколицый на огонь черный, лоснящийся от сажи котел; как перемешались зола с водой, шипящие, дымящиеся головни и куски вареного мяса; как шли, пробирались по пояс в снегу он и плосколицый; как он цеплялся за скользкие, колючие кусты, чтобы удержаться на крутом спуске; как он задыхался, как у него пересыхало во рту, как он словно пылал в огне, хоть и вымокший с головы до ног; как он хрипел и как у него жгло все внутренности; как он набивал себе рот снегом; как прятался в снегу от плосколицего, чтобы тот не лишил его несказанного наслаждения, несказанного облегчения, которое испытывал он, лежа навзничь в снегу, — наслаждения, равного которому он не знал никогда, даже при жизни отца; как стремилось все его существо к студеному снежному лону, к недоступной для людей, неоскверненной, вечной белизне, чистоте, откуда могли его вытянуть лишь сильные и грубые руки плосколицего; как понемногу вырисовывалось в беспредельной пустоте плоское лицо — огромное и красное, как заходящее солнце; как ударил ему в ноздри из снега, словно из поднесенной к носу склянки с лекарством, теплый, таинственный запах, присущий одной Нато, и как он бил кулаками по плоскому, лоснящемуся лицу, глубоко убежденный, что с Нато случилось какое-то несчастье, что Нато и была та пятилетняя девочка, которая умерла ужасной, леденящей душу смертью от руки негодяя, и что это ее оскверненное, изуродованное тело он искал в снегу; как он не хотел жить; как жаждал смерти; как насмехался над ним, ругал его, умолял его плосколицый, чтобы образумить, еще раз поднять на ноги, еще раз вынести из самой чистой, непорочной гробницы, последнего убежища обманутых и поруганных сирот; как болели у него запястья, зажатые в шершавых лапах плосколицего; как трещала у него рубаха на руках, перекинутых через плечи плосколицего; как то и дело прилипали у него губы к потной шее плосколицего. «Рано ты собрался умирать, ты ж еще ничего на свете не видел, молокосос!» — говорил ему плосколицый, сам разбитый и измученный, хрипя, пыхтя и задыхаясь. Вспомнилось ему, как они выбрались наконец из снегов и в воздухе запахло дорогой (он и не знал раньше, и не думал, что у дороги есть запах); как он ссорился с плосколицым: «Зачем ты меня прогоняешь, чем я хуже тебя, я такой же разбойник, как ты»; как расхохотался плосколицый, как с размаху ткнул его в спину, подтолкнул к дороге, а сам повернул назад; а когда Гела выхватил револьвер и крикнул: «Возьми меня с собой, а то застрелю!» — даже не обернулся, пропустил мимо ушей его угрозу и, махнув рукой, медленно, тяжело зашагал в гору, откуда только что спустился, обратно в лес, к прогнившей хижине, — потный, расхристанный, одичалый; одинокий человек, без товарища, без близких, все потерявший, на все махнувший рукой, обреченный (из разорванного на плече тулупа торчала у него клочьями мокрая, грязная вата). Человек — волк. Нет, скорее волк — человек, волк очеловеченный, который вместо того чтобы сожрать заблудившегося ягненка, вывел его из леса и поставил на дорогу: «Ступай, возвращайся в свою овчарню». И вот ягненок спешил к дому. Уже образумившийся, уже спасенный, уже понимающий, что только этот путь может привести его туда, где его настоящее место и где он должен жить и умереть. Револьвер больше не был ему нужен. Револьвер добросовестно исполнил свой долг, взял на себя временно отцовскую роль, потому что понадобился лишь для преодоления страха и неуверенности, а не для того, чтобы всадить кому-нибудь пулю в череп. Он услышал, как просвистело в воздухе отслужившее железо и зарылось в снег где-то за дорогой. Он шел, и горячие слезы катились у него по щекам. Но ему совсем не было стыдно слез, потому что он не плакал по-детски о том, чего нельзя вернуть, а по-мужски оплакивал то, что забыть было бы преступлением. Смеются над плаксой, а не над скорбящим. Плакать — значит смириться с поражением, бросить оружие, признать свою беспомощность. А скорбь свидетельствует о твоей непоколебимости, о твоем упорстве и жизнеспособности; и, сверх того, о твоей верности клятве и убеждениям, ради которых ты вступил с самого начала в борьбу и которые хоть и не сразу, но воспитали из тебя человека; так что ты теперь не как нищий, просящий подаяния, а как страж в карауле стоишь у родного гроба, у гроба своего отца; ты вернулся к гробу соратника, утратив которого ты, конечно, потерял в силе, но не стал жалким, ибо то, что пропало с глаз, обретено душой, а душу уничтожить гораздо труднее, чем истребить плоть. Скорбящий заслуживает сочувствия и почтения, а не жалости или насмешки. Вот почему Гела, шагая в одиночестве по дороге, хотел, чтобы весь свет видел его слезы, его скорбь. Чтобы весь мир узнал, о чем горевал он, как он был богат, как много он потерял, потому что было ему что терять, и какое тяжелое, какое почетное бремя легло на его еще по-детски хрупкие плечи. Он был не только сын, но и отец. Сын минувшего и отец грядущего! Так шел он…