Николай Евдокимов - У памяти свои законы
Распрощавшись с матросом, выпив на посошок последнюю стопку, он отправился в обратную дорогу по хляби и мокряди, охваченный странной дрожью, непонятным каким-то, лихорадочным беспокойством, похожей на пророчество тоской. Он чувствовал, что правильно идет, что ему спешить надо, скорее, быстрее, торопче, будто чей-то призыв толкался ему в сердце. Слава богу, тучи немного разошлись, и сквозь щель между ними, узкую, как замочная скважина, проглядывала бледная луна.
На рассвете он был в поселке, постоял возле склада, покликал на всякий случай Солдатку, но не докликался. Ежели б она вернулась, то бродила бы где-нибудь поблизости, но она не вернулась. Фролов не стал заходить домой. С часок он отдохнул на складе, повесил на воротах объявление «Уехал в район», обмыл сапоги и пошел дальше, туда, где, без сомнения, надеялся найти глупую свою Солдатку.
Предчувствие беды, печаль не оставляли его, он был как в лихорадке. Может быть, лихорадка эта шла от сырого озноба, пропитавшего все его тело, от усталости, а может, и от страха, что случилась с его умной, ласковой, безотказной Солдаткой какая-то беда. И в то же время он понимал, что никакой беды с ней не могло приключиться, что она не впервые уходит из дому и что всякий раз благополучно возвращается, без происшествий.
День поднимался ясный, свежий. В ту скважину меж туч, через которую всю ночь глядела луна, просунулось солнце и раздвинуло тяжелые облака. Стало теплее и спокойнее. Ожили бабочки, зашуршали насекомые, птицы стали перекликаться на разные лады.
К полудню миновав Бредихинский лес, Фролов достиг того места, где явился Солдатке вороной красавчик. Хлеба были сжаты, голое поле щетинилось стерней. Фролов прошел скрозь него, миновал рощицу и увидел внизу деревню. И конный двор он увидел — там за оградой гулял счастливый, самодовольный жеребчик, показывая миру свою красоту и силу. Пар валил из его ноздрей, огонь из очей, пена свисала с горячих губ, он постукивал серебряным копытом о землю, кусал доски забора.
Но Солдатки там не было. «Да, — говорили люди, — прибилась еще позавчора, жеребчик покрыл ее, цельный день потом она толклась здесь, и возле, еще намедни, еще вечерком толклась, и вот, гляди-ка, убёгла куда-то. Бабка Митрофаниха за клюквой ходила, видела сёдня на ранней рани в лесочке, аж возле Скрытни, незнакомую кобылу, по приметам сходную, но далече это».
Далеко не далеко, а идти надо, и Фролов пошел.
Он шел по лесу, звал Солдатку, останавливался, напрягшись, слушая не ушами, а всем телом, не донесется ли знакомое ржание, но ничего не слышал. Он изнемог от голода, усталости, бессонья. И тогда, когда, отчаявшись, решил возвращаться, когда крикнул напоследок безнадежным пустым голосом: «Солдатка!»— неожиданно уловил далекое ржание, опалившее радостью его сердце. «Ах ты, скотина необразованная!» — сказал он и побежал в ту сторону, откуда раздался Солдаткин голос. Потом остановился, и снова крикнул, и опять услышал ее ржание, но уж совсем близко, будто в овражке, за кустами. Она весело ржала, озорно, по-молодому, со счастливой и беззаботной интонацией. Фролов обломал ветку потолще, чтоб проучить старую дуру, чтоб усовестилась она хоть самую малость за то беспокойство, какое доставила ему, и стал продираться сквозь кусты к оврагу. Продрался и увидел ее...
Она лежала на дне оврага в луже крови, с распоротым животом, запрокинув красивую голову на тонкой высокой шее, и радостно смотрела на Фролова застывшими глазами. Еще секунду назад она была жива, но зов фроловский, наверно, уже слышала в памороке, в предсмертном сне. А может, и не слышала, может, при последнем вздохе привиделось ей что-то хорошее, и она радостно заржала и с этой радостью ушла.
Что с ней случилось, Фролов не мог сразу определить. Только позже стало ясно, что нарвалась Солдатка на случайную бомбу, которую сбросил тут в свое время немец и которая тихо лежала с тех пор и ждала так долго Солдатку.
Назад Фролов шел не разбирая дороги, не ощущая окружающего, плелся, будто в бреду. «Глупая ты, глупая, тварь неотесанная, предупреждал ведь тебя», — шептал он, но мысль о том, что ежели б он сразу вспомнил об этом жеребчике, то застал бы Солдатку живой, не давала ему покоя, как неотвязное ощущение своей вины перед нею.
«Ах, война, война, — думал Фролов, — проклятая ты война, не отмыться от тебя, не обчиститься, не уйти от тебя, не убечь. Затаилась вон где, в лесном овраге».
В поселок Фролов вернулся в сумерки. Он надеялся, что как только дотащится до дому, как только бухнется на кровать, так и заснет мертвецким сном, но не заснул. Полежал, переоделся и пошел к Насте. Некуда ему было идти со своей болью, только к ней, на всей земле она одна была самым родным, самым любезным ему человеком. Фролов знал, что нынче он поймет ее и она поймет его, что даже слов не будет нужно, а только взгляд, а только жест, одно лишь движение руки, и он поймет ее, а она его. Мелкие ссоры, жалкие обиды — все это ничего не стоит, ничего не значит. Человек должен быть выше повседневных дрязг. Худо, ежели так, с обидой в сердце, или еще страшнее — со злобой, тебя, дурака, настигнет смерть. А она, матушка, никого не минует — ни дурного, ни хорошего, ни человека, ни зверя.
Настя вышла к нему во двор.
— Ну? — спросила она, глядя мимо.
И, как всегда, Фролов будто бы оробел от ее сухости и отчужденности. Он смотрел в ее надменное лицо, в ее прекрасные, холодные глаза, в которых ему виделись то скорбь, то бездонная ясность. Нет, не робел он, не то это чувство: рядом с нею, возле нее он ощущал себя виновным в чем-то, а в чем — и сам не знал. Фролов не осуждал ее, он считал, что два человека всегда могут, должны, обязательно найдут общий язык, ежели этого хочет хотя бы один из них. И не ее вина, думал Фролов, что они никак не могут найти пути друг к дружке, его это вина.
Она смотрела на него своими прекрасными, усталыми, холодными глазами. Нет, она и не серчала на него, и не презирала его, и не держала на сердце обиду — ничего такого не было, Фролов не только чувствовал это, он знал это. Просто она такой человек, живущий в ином, вроде бы испуганном, притаившемся мире. Вот тайна ее души, которую понял Фролов сейчас. Хоть и не видела Настя войны с глазу на глаз, война охолодила ее сердце. Страх сидит в Насте, безнадежность всей жизни, незащищенность — вот что сидит в ней и будет сидеть до скончания ее земных дней. Нету тут ключика для слабой Настиной души, одним лишь сочувствием надо ее лечить, а уж про себя, дурака, забудь.
Фролов понял это и понял, что, хотя шел сюда за успокоением, никогда не найдет рядом с ней ни покоя, ни забвения: они живут на разных планетах. И все же он сказал:
— Давай поженимся, Настя. Я порожний, и ты без жениха, оба одинокие.
Она усмехнулась:
— Чудак ты, Серафим. Знаешь ведь...
— Полюбишь, — сказал он, твердо зная теперь, что ни с кем не будет она счастлива и спокойна, а у него найдет хоть понимание и жалость: он разгадал ее тайну, которую она сама не знает и которую едва ли разгадает и объяснит кто другой.
— Одни в тебе мечты и вздохи, Серафим, — сказала она печально, — а больше-то ничего и нет. Прости уж меня, не серчай. Ничем не могу тебе помочь.
Она ушла. Он не обиделся и не опечалился, он даже засмеялся своей неудаче и пошел прочь, улыбаясь, будто произошло с ним что-то уж очень веселое.
Было у него в запасе граммов триста самогону. Фролов пришел домой, опрокинул их, закусил огурцом, и его сразу повело. Охмелев, он успокоился душой, сел на крыльце. Увидел в полутьме соседского двора Ромку, сзывающего беспризорных своих кур, и вспомнил об Анфисе и пошел искать ее новое жилье.
Дул ветер, нагоняя тучи, но Фролову было тепло от выпитого самогона, он брел меж притихших засыпающих домов и даже напевал довоенную популярную песню: «Утро красит нежным светом...»
Наконец он разыскал избу, где квартировала Анфиса, не увидел света в окнах, но назад не стал возвращаться, а громко и властно забарабанил кулаками в дверь.
— Ктой-то? — испуганно вскрикнула сонным голосом Анфиса.
— Свои.
— Ктой-то еще?
— Ну я, отпирай!
— Фролов? Чегой-то ты? Вот дурной! — Она открыла дверь, зажгла свет.
Он вошел, щурясь, не глядя на Анфису, потому что вдруг усовестился, что разбудил ее.
— Вот шел, зашел просто так, — сказал он.
— «Просто так, просто так», — проворчала она. — Ну, садись.
Комната, где она жила, была маленькой: кровать, стол — и все, повернуться негде. Анфиса на кровать села, он на стул.
— Как живешь-то? — спросила она.
— Живем — хлеб жуем, воду пьем, — ответил он. — Ты-то как?
— Ничего. Распрекрасно. Вкалываю. Лаком вот вся пропахла, нравится мне, будто духами несет.
— Не скажи. Много в лаке ненатурального запаха, а в духах — цветочки, травка.
Но от нее не лаком пахло. Пахло от нее, как от свежего хлеба, — теплом, сытостью. Сарафан, который она натянула второпях, был мал ей, узок, казалось, вот-вот лопнет по швам.