Василий Гроссман - Степан Кольчугин. Книга вторая
Вернувшись из канцелярии, Степан сказал Тугарову, который вывихнул себе руку и поэтому был освобожден от работ:
— Все бумаги своими глазами видел, завтра отправлять меня будут, сам смотритель сказал, а мне кажется — не будет этого. Приедет ночью Черемушкин — и конец мне сделает. Так я эту ссылку и увижу...
— Уж не бойся, наверно поедешь, — сказал Тугаров.
Тугарову казалось, что он должен передать множество- важных деловых поручений на волю. Он отвел Степана в угол палатки, хотя в палатке они были одни, и шепотом сказал ему:
— Ну, брат, слушай и запоминай...
— Ладно, запомню, — ответил Степан.
Тугаров проговорил:
— Ну, значит, во-первых, вот что: когда будешь в Екатеринбурге...
— Да разве я буду в Екатеринбурге? — перебил Степан.
— А-а, черт, верно, ты ведь до Ново-Николаевска, а оттуда в сторону. Как это я забыл...
Он задумался. Ему стало неловко, что он не может передать ничего важного и нужного товарищам по партии, — все, что надо было, он сумел передать после своего ареста. А что же можно передать отсюда, из подлой, мокрой и глухой дыры?
— Вот что, — сказал он громко, — передай, если придется тебе увидеть Киржина или Бахмутского, что Тугаров твердо стоит на платформе большевизма, не колеблется духом и надеется дожить до русской демократической революции. — Он усмехнулся и добавил; Если она только произойдет не через десятка полтора лет, а пораньше. — Он пожал Степану руку и сказал с необычной мягкостью: — Ну, буду с тобой прощаться, может быть, придется нам еще увидеться, вместе поработать; а не придется — значит, не придется.
— Как же не придется? Придется обязательно! — отвечал Степан.
В душе казалось, что он никогда не встретится с арестантами из «особой команды». Все они казались ему обреченными, живые ничем уж не отличались для него от мертвых, навек оставшихся, подобно Мишурису. Это, должно быть, происходило от страшного нетерпения, разгоравшегося невыносимым пламенем в его душе. Несколько лишних часов казались немыслимым сроком, и люди остающиеся, безразлично — на полгода или на три месяца, были для него вечниками.
Арестанты, с которыми он привык говорить о мошкаре, лопатах, порциях солонины, глине — люди самой тусклой жизни, — во время этого прощального рукопожатия представлялись ему по-новому. Вот Тугаров сейчас стоял рядом со Степаном, и в глазах его был туман печали. Он был один из людей, которые не пожалели драгоценной свободы, не убоялись каторжной лопаты. Что из того, что они спорили о рваных тряпках и о том, кому достанутся капустные листья, плавающие в крупенике!
Степан обнял Тугарова, тот прижал Степана к себе, и, задохнувшись от чувства братской близости, они поцеловались. Они поцеловались так, как целуются мужчины, друзья но делу, — медленным сильным поцелуем: не на общую радость и счастье, а закрепляя тяжкий жребий...
Он вышел из палатки. Солнце уже шло к закату. «Последний вечер здесь провожу», — подумал он, и ему стало грустно, словно он жалел покинуть проклятые места. Он шел мимо сложенных штабелей березовых дров, заготовленных к зиме инвалидной командой. Дров было много, и страшно ему делалось, когда он думал о землянках, о сизом паре, о людях с красными от дыма глазами, закутанных в тулупы, о морозных рассветах, о том, что было для него жизнью и что будет по-прежнему жизнью для тысяч людей. А природа устраивала ему чудесные проводы. Небо горело и светилось; облака, наполненные влагой, солнечным светом, необычайными красками заката, скользили над землей. И страшная, жестокая земля, видевшая столько мук, труда и смерти, смотрела в этот вечер как торжественный и тихий божий сад. Березы стояли неподвижно под рассеянным нежным светом, и даже желтая листва осин была неподвижна. Воздух отличался той бывающей лишь осенью прохладой и мягкостью, когда кажется, что все, чего ни коснулся он, — листья деревьев, камни, извергнутые из земли, трава, сморщенные красные ягоды, кусты папоротника, — все тщательно вымыто свежей родниковой водой, излучает опрятность и грациозную прелесть. Тишина царила над всеми звуками земли, шумом деревьев, плеском воды, голосами птиц и насекомых, торжествовала над миром.
Степан прошел мимо часового в сторону леса. Когда он смотрел на белые и розовые облака, на их прекрасную округлость, чудились живые теплые тела, и в висках у него шумело жаркое волнение, раскованное в эти дни. А вечерняя земля пробуждала в нем иное волнение. Так было в детстве, когда он выдумал сказку о запальщике и увидел, что сказки нет; так было, когда из будней вдруг, подобно тонкому зеленому стеблю, поднималось необычайное и вся каждодневная жизнь открывалась в новых пятнах светотени.
Он увидел, как из лесу вышел инвалидный отряд. Впереди шел командирским шагом Кагайдаковский и волочил тонкую белотелую березу; желтые осенние листья ее, словно густые косы, цеплялись за землю. За ним шли, груженные хворостом, Мусин и Сухаревский. Немного поодаль двое волокли большую березу; она сопротивлялась, цеплялась ветвями за неровности почвы, арестанты нетерпеливо отрывали ее, — видно, они ругались, хотя голосов нельзя было разобрать. Сзади, утомленной походкой измаявшегося человека, шагал конвойный.
Степан смотрел на них пристально и жадно, он впервые увидел каторжан со стороны. Что из того, что они вели в тюрьмах сварливые споры, вечно обижались один на другого, злопамятно копили воспоминания о бесчисленных ошибках и просчетах товарищей, подозрительные — шепотом обвиняли друг друга в наушничестве начальству и предательстве. Он подумал, что впервые встретил людей, тронувших его сердце так, как трогали его за сердце близкие и родные ему рабочие — Мьята, Павлов, Очкасов, Силантьев, Савельев, Затейщиков, Пахарь.
«Ну, — подумал он, — если выйду на волю, приеду домой — с химиком хоть год просижу, состав против гнуса придумаю: из бутылочки польешь — ни одна гадина не подлетит на три сажени, у каждого арестанта при себе будет, — хоть сиди, хоть спи с открытым лицом, он не подберется...»
Степан взобрался на небольшой холм. Простор волнистой земли, подернутой вечерним сумраком, казался неизмеримо широким. Молодой коршун, медленно размахивая крыльями, точно испытывая их прочность, летел над уровненными сумерками вершинами деревьев.
— Воля, воля! — повторил несколько раз Степан.
Он говорил негромко, облизывая сухие губы, а казалось, что голос гудит над всей тайгой и вершины берез, елей, тисов, кленов и осин зашумели не от предночного ветра, а покачнулись от чудного слова. Много лет тому назад стоял молодой парень литейщик на глеевой горе Центральной шахты; под ногами его лежал дымный, шумящий завод, и парень пел. Может быть, он переживал то, что Степан переживал в эти минуты? Может быть, Степана ждет его судьба — смерть на виселице или расстрел? Он словно оглянулся на прошедшую жизнь и словно вглядывался в то, что ждало его впереди. Степан понял: что бы ни ждало его, он не свернет.
Он чувствовал, что свобода нужна не только ему одному, не только близким его, не только жившим в каторжных тюрьмах, в ссылке, в арестантских ротах, а всей огромной трудовой земле.
Поздно ночью вернулся он в палату. Все спали. Степан сел на свои нары.
«В последний раз», — подумал он. Он был как пьяный. Хотелось громко говорить, разбудить всех, сказать какую-то удивительную речь, чтобы на долгие годы запомнилась она всем. Казалось, что сильные, необычайно сильные слова жгут его, стучат в виски, сушат горло. Но он знал, что нельзя никого будить, сидел на нарах и с шумом выдувал из груди воздух, стараясь остудить сердце.
— Что, Степан, не спится вам? — спросил спокойный, насмешливый голос.
— Не спится, товарищ Кагайдаковский, какой там сон.
— Да, я понимаю. Вот вы и проделали классическое путешествие честного русского человека. Я очень рад за вас. Я уверен, что мы с вами еще встретимся на воле, и уверен, что это будет хорошая встреча.
— Т-сс, — сказал Степан, — часовой подходит.
— Ну и ничего. Вам ведь теперь бояться нечего,
— Я о вас.
— Я-то не боюсь.
— Я знаю, вы ничего не боитесь.
— Будете, Степан, революцию делать?
— Буду.
Они помолчали.
— Вам спать хочется, устали ведь? — сказал Степан.
— Нет, я вас ждал. Давайте уж последнюю ночь поговорим. А выспимся мы в другой раз. Удивительно наивно все же самодержавие. Удивительно наивно! Если б судебные чиновники по-настоящему подумали' над тем, что представляет из себя русский революционер, они бы поняли, что единственная мера борьбы с ним — это бессрочная каторга, а еще лучше — смертная казнь.
Степан ответил ему:
— Это хорошо, что они не знают, а мы знаем.
— Конечно, хорошо, — ласково сказал Кагайдаковский. — Конечно, хорошо.