Анатолий Черноусов - Повести
Ну а когда идет поливка, то у колодца, считай, весь околоток, и кто с чем. С кадушками на колесах, с флягами, с бидонами, с канистрами, с баками, с эмалированными, оцинкованными и пластмассовыми ведрами, с коромыслами. Здесь тогда непрерывно погромыхивает бадья, поскрипывает ворот, плещется вода; тут же идет оживленный обмен новостями.
В знойные дни под вечер, бывает, вычерпывают колодец до дна, вода тогда идет с соринками, мутноватая, и это всякий раз пугает заимчан — что как и этот колодец истощится?.. Хорошо вон Гастроному и подобным ему, у кого насосы гонят воду по стальным трубам с моря! А на себе потаскай ее на обрыв да потом еще взберись с полными ведрами на высокую гору. Не всякому под силу. Вот и получается, что на колодец вся надежда, а он возьмет да иссякнет… Но — чудо. Наутро колодец вновь бывал полон, снова готов был поить и людей, и скотину, и растения.
Ах, удовольствие прийти к колодцу, под сень его кленов, поставить пустые ведра на приступку, отодвинуть со сруба тяжелую крышку, снять с крючка бадью, опоясанную понизу железным обручем, швырнуть бадью во тьму колодца и, притормаживая ладонью попискивающий от трения ворот, слушать, как летящая бадья шлепнется о воду! Тут берись за рукоятку и как только зачерпнувшаяся бадья дернет стальной тросик, крути рукоятку и радуй глаз тем, как аккуратно, виток к витку, наматывается на ворот витой тросик. Как он похрустывает при этом! Каким звоном наполняется темная пасть колодца от падающих капель! Будто кто на ксилофоне играет.
Но вот бадья выплывает из мрака, и в ее колышущемся зеркале отражается небо, ветви кленов и твоя довольная физиономия. Тут подхвати бадью и опрокинь ее над ждущим на приступке ведром. Как весело кружится и затем успокаивается, становится кристально чистой студеная вода! Не водичка, а слеза! Как оттягивают плечи полнехонькие ведра! Как холодят босые ноги лоскутки воды, что срываются, выплескиваются из покачнувшихся ведер! И какие искрапленные брызгами и запыленные бывают ноги к концу поливки.
Горчаков наполнял водой железную бочку на своем огороде, и на бочке выступала испарина, четко был виден уровень, до которого поднялась ледяная вода.
А когда вода в бочке согревалась, он брался за лейку, направлял пучок журчащих струек на растения и всем нутром своим ощущал, как корни жадно пьют живительную влагу, как растения будто бы облегченно вздыхают после целого дня пребывания в полуобморочном состоянии; как они на глазах веселеют, освежаются и оживают; как вновь напружиниваются их поникшие от зноя листья. Чувство у Горчакова при этом было… ну какое–то почти родительское, почти материнское.
Упластавшись за целый день со шлакобетоном да добавив своим костям и мускулам на поливке, Горчаков едва волочил ноги, когда спускался — полотенце на плече — на берег моря, чтобы ополоснуться.
Садилось солнце, его огромный огненно–красный шар уже касался дымчато–голубой полоски земли на том, противоположном, берегу моря. На глади воды под солнцем шевелилась, вспыхивала и рябила дорожка огненных бликов, было тихо, безлюдно. Горчаков спускался по крутой тропинке, по желтому глинистому склону к воде, к выступающим из обрыва и нависающим над водой синеватым камням, сбегал на хрустящую гальку и оказывался в небольшой укромной бухточке. Здесь, на песке и галечнике, сбрасывал одежду, входил в теплую и одновременно бодрящую воду, плыл, и все в нем заходилось от радости. Такой умиротворяющей, приводящей душу в согласие с миром, такой смывающей дневную усталость вода бывает, наверное, лишь на исходе летнего дня.
И когда омытый и обласканный такой водичкой он приседал на скальном выступе, на теплом камне, то чувствовал, что по телу растекается какая–то птичья легкость. В такие минуты, казалось ему, он понимает птиц, которые беспечно распевают, радуясь просто теплу, просто солнцу и лету.
У ног плескалось море, снизу грел камень, обливало ласковым золотом заходящее солнце, обвевал слабый ветерок. Над головой возвышался высокий обрыв с песчано–глинистым срезом, с обрыва заглядывали в бухту чеканно–стройные сосны, а над соснами простиралось синее, чуть только начавшее меркнуть, небо. Сидел Горчаков после купания и в который раз размягченно думал: «Во что бы то ни стало надо держаться за этот клочок земли, за этот берег! Во что бы то ни стало!..» И еще думал о том, что нужно обязательно уговорить Римму, чтоб оставила на этот раз Анютку здесь.
Да, неожиданно для самого себя Горчаков дико стосковался по дочке. Всюду в усадьбе Парамона он натыкался на ее следы, будь то камешки, которыми она играла в последний свой приезд сюда и которые забыла на скамейке; будь то ленточка, завязанная бантиком. Он смотрел на камешки, на ленточку и на куклу, и у него перехватывало сердце. А когда однажды разглядел, что в узелке банта осталось несколько мягких, светлых Анюткиных волосочков, то от прихлынувшей щемящей нежности едва сдержал слезы.
«Пусть она останется, — думал он теперь. — Уж как–нибудь взвалю на себя еще и заботы о ней: напоить–накормить, спать уложить. А то ведь все лето просидит в городе, в детсаде, и снова зимой начнется у нее этот ужасный кашель. Пусть останется…»
Глава 23
Сначала им обоим, и Горчакову, и Лаптеву, казалось — стоит лишь хорошенько взяться, как стены дома начнут расти не по дням, а по часам. Что тут сложного! Знай настилай мох да клади на него бревна! Однако в самом же начале вышла осечка. Старые бревна никак не хотели укладываться плотно на свежие бревна нижнего венца, поскольку те были «неродные», как выразился Лаптев, гораздо более смыслящий в плотницком деле.
— Придется подгонять, — озабоченно говорил Лаптев, скидывая с себя рубаху и майку; на голове у него была белая полотняная кепка, старые штаны заправлены в голенища больших кирзачей. — Пазить умеешь? Чертой пользоваться умеешь?
— Конечно, старина! — нарочито бодрым голосом отвечал Горчаков. — Я ведь только тем и занимался всю жизнь, что дома рубил!
— Ничего… научишься, — добродушно гудел Лаптев и показывал приятелю эту самую «черту», эту согнутую в виде двухрожковой вилки, толстую, заостренную на концах, проволоку.
Вдвоем они укладывали бревно в сруб, Лаптев аккуратно вел «чертой» вдоль паза так, что нижний — зубчик «черты» скользил по нижнему бревну, а острый верхний зубчик оставлял на верхнем бревне линию, до которой нужно стесывать, сгонять лишнюю древесину.
— Черт побери! — удивлялся Горчаков простоте и способа, и самого инструмента. — Это ж настоящее копировальное устройство, если говорить инженерным языком.
— Именно! — подхватывал Лаптев. — Именно, гениально простое устройство! И, ты заметь, русские избы рубятся таким вот способом с незапамятных времен, с глубокой, можно сказать, древности. Стало быть, уже тогда, во времена Киевской Руси, народ додумался до «черты». Простейшее и единственно возможное в этом деле орудие!
Прочерченное с двух сторон бревно вынули из сруба, прихватили скобами к лежакам–чурбанам, и Лаптев принялся «пазить». Горчаков внимательно смотрел, как он быстрыми частыми взмахами топора делает насечки, как носком топора затем сгоняет щепу, убирает лишнюю древесину до прочерченной линии, в итоге в бревне образуется этакая «лодочка», иными словами, паз.
— Хитро придуман и сам паз, — с треском отваливая длинную щепу, говорил Лаптев. — Во–первых, бревно этим пазом плотно нахлобучивается на нижнее бревно. А во–вторых, мох не выскочит, когда станешь его уплотнять, конопатить лопаточкой. Мох только упрется в угол, утрамбуется в пазу, но не вылезет.
Растеребливая мягкий, приятный на ощупь, рыжевато–зеленый мох, Горчаков накладывал его ровным слоем на бревна первого венца, и на эту моховую перинку они с Лаптевым затем укладывали бревна второго венца. Покачивали бревно, убеждались, что оно не «играет», что улеглось намертво. Для верности Лаптев, балансируя на срубе точно канатоходец, стучал по только что уложенному бревну ко лотом, припечатывал его к стене окончательно.
Постепенно вырисовывалось основание будущего дома, теперь, чтобы попасть внутрь сруба, приходилось уже повыше задирать ногу, ложиться на стену животом и переваливаться «в комнату». Надо ли говорить о том, как это радовало Горчакова — дом растет! Его, Горчакова, собственный дом!
Надолго задерживали плотников гнилушки. Приходилось отпиливать подгнившие концы бревен и вместо них пристраивать вставыши. А ведь каждый такой вставыш нужно было обчертить, пролазить, подогнать по месту. А чтобы он не выломился когда–нибудь из стены, его следовало «пришить» к нижнему бревну деревянной шпилькой или «шкантом», как говорил Лаптев. Вот и сверли ручным буравчиком отверстия, совмещай их друг с другом, загоняй в них этот самый шкант.