Михаил Стельмах - Правда и кривда
— Вот послал мне нечистый гостя против ночи! Ты приехал наводить тень на героя!?
Да кто ты такой!? И где ты был, когда этот человек спасал наше село!? Ну-ка, выметайся из моего дома!
— Женщина добрая, — хотел утихомирить ее Марко, но она не дала договорить, с кулаками двинулась на него.
— Нет, для тебя я не имею доброты! Вон, пока соседей не позвала, а они тебе быстро все бока обобьют.
— Да послушайте…
— Выметайся, выметайся, пока не поздно.
Марко выскочил из дома, а вдогонку ему с порога еще гремел разгневанный голос молодицы:
— И не подумай где-то тут ночевать… Я сейчас же распущу славу о тебе на все село. Ишь, приехало, какого давно не видели в наших краях.
— Кого ты, Зина, так чихвостишь? — откликнулся со стороны мужской голос.
— Да одного зайду. Прибился вот ко мне и, только подумайте, начал наводить тень на Марка Бессмертного. Позавидовал, что тот столько подбил танков.
— Где он, лоботряс!? — стал злее голос мужчины.
— Подался куда-то в туманы. И где только берутся такие завистливые и черноротые?
А Марко в это время, прислонившись спиной к трепетной дикой груше, беззвучно смеялся и вытирал ладонью радостные слезы.
«Дорогие мои, добрые люди», — обращался к тем, которые и дальше поносили его. Снова в груди мужчины встрепенулась большая сила любви, а в руках — жажда к работе, действию; мелочное же исчезало, как полова за ветром.
XLIII
Поздним звездным вечером Марко возвращался домой. Дозрелые звезды выпадали из небесной жизни, не достигнув земной, и, возможно, обычный осенний листок был счастливее их: он золотой лодочкой падал на пьянящую землю, чтобы стать землей и дать кому-то жизнь. Тихо-тихо шелестит листва вверху и под ногами, а еще тише, только для своей души, Марко напевает песню:
Ой не знав козак, та й не знав Супрун,А як славоньки зажити.
— Это ты, сынок? — из темноты навстречу ему выходит мать, и слова ее шелестят печалью, как осенняя листва.
— А чего, мама, вы такие? — нехорошее предчувствие когтями упивается в душу человека.
— И… иди же домой. Соскучились все за тобой, — что-то скрывает мать.
Марко в тревоге обхватывает мать обеими руками, заглядывает в глаза:
— Говорите, не таитесь…
— Скажу, скажу, сынок, — тяжело вздыхает, и вздыхает дерево над ней. — Правда поется в этой песне, что не знал казак, как славоньки зажить. Как мог, завоевывал славу твой товарищ Григорий, и люди его любили, и женщину его уважали, и деток, а получается, что он враг.
— Что вы, мама!? — аж вскрикнул Марко.
— Что слышишь. Арестовали нашего учителя. Ордена сорвали с него, будто он их не кровью зарабатывал, а так… дармовщиной где-то выковырял. Значит, если бы не воевал человек с фашистами, а зашился в закуток, как червь под кору, так и жил бы себе лихо-тихо и не было бы чего сдирать с него… Как, сынок, тяжело обидели человека. Его Екатерина вот умирала в нашей землянке, несколько раз на пол падала, вставала и снова падала, а под окнами плакали ее детки. Никогда, Марко, не поверю, что такой человек мог врагом стать. И не правду ли говорит дед Евмен: есть кто-то такой, кто червяком залез в яблоко и выгрызает разные хода… Куда же ты, Марко? Подожди!
— Я иду, мама!
— Куда, сынок?
— Еще и сам не знаю. Но надо куда-то идти, что-то делать…
И он идет сонным селом, и слышит стук своего изболевшегося сердца, и видит, как впереди выпадают звезды из небесной жизни, не достигая земной… Кто же грязными руками уцепился в твою душу и в твою биографию, Григорий, кто под корень бьет ножом нашу святость и наилучшие порывы? Поцилуйки, только поцилуйки, будьте вы прокляты навеки! Неужели чистая человеческая кровь проливалась для того, чтобы вы ржавчиной начали разъедать и любовь, и верность, и правду? Нет, вы врете, змеи подколодные, доберемся и к вам.
Марко подходит к двору Заднепровского, от волнения долго не может отворить калитку и чуть ли не снимает ее с петель. На него наплывает первая встреча в церкви. Потом он видит Екатерину, детей и, ощущая вокруг их тени, останавливается перед омертвелой землянкой, где лежала забытая, с расплющенными глазами детская кукла. Марко поднимает ее, и кукла, пугая его, беспомощно говорит: «Мама». Он, как ребенка, прижимает к себе озябшую, росой увлажненную куклу, спускается по ступеням и тихо стучит в двери.
В землянке что-то зашуршало, и со временем отозвался оробелый женский голос:
— Кто там?
И даже теперь Марко удивился: как изменился Катеринин голос, ну, ничегошеньки не осталось от его певучего клекота. Кажется, он даже стал моложе. Но как он мог стать моложе в такое время?.. Бессмыслица, и все.
— Это я, Екатерина Павловна.
— Кто вы? — снова отзывается не Катеринин голос, и что-то такое знакомое и далекое-далекое зазвучало в нем.
— Не узнали? Марко Бессмертный.
— Ой! — вскрикнуло в землянке. — Подождите, я сейчас.
Через минуту настежь растворились двери, и не Екатерину, а другую женщину увидел Марко. Тонкая и невысокая, стояла она посреди землянки, прижав сплетенные руки к груди. Теперь уже Марко, волнуясь, спросил у нее:
— Кто вы?
Женщина, не спуская с него взгляда, ничего не говорит, только сильнее прижимает узел рук к груди. Он подходит к ней и не верит себе. Лихорадка бьет его тело. Или это обман, или кусок сна, или кусок его молодости?
— Степанида, неужели ты? — полушепотом спрашивает ее и боится, что от его голоса исчезнет это видение. Но оно не исчезает.
— Я, Марко Трофимович, — тоже полушепотом отвечает женщина.
Кукла выпадает из его рук и жалобно протягивает: «Мама».
— Значит, живая? — вырвались совсем не те слова.
— Живая, — вздыхая, отвечает она, будто не рада, что осталась живой.
Он берет в руки узел ее рук, размыкает его, прислоняет к себе и чувствует дрожь и тепло ее тела.
— Неужели это ты? — снова с мукой переспрашивает. — Каким же чудом, каким дивом?
И Степанида, будто выходя из тумана, легонько освободила свои руки и заговорила сквозь слезы:
— Я сводная сестра Григория… Телеграмму Екатерина прислала. Я сюда, а она поехала с детьми выплакивать судьбу Григорию… Разминулись мы…
— И мы разминулись, — только о своем сказал. — На два десятка лет, на целую жизнь разминулись… — Он знает, что сейчас надо говорить, думать только о Григории, но все прошлое так наплывает на него, что он тянется руками к плечам Степаниды. Он ощущает на ее полотняной рубашке вышитые цветы, может, такие же, какие лежали на ее плечах двадцать лет тому. — Как же ты живешь?
— Живу, — вздохнула она. — Детей учу.
— А своих имеешь?
— Имела дочь… В эвакуацию, после смерти мужа, похоронила. Я только приехала на север, никого не знала… С одним дедом на санках отвезли ее на кладбище. Присыпали землей со снегом пополам, дед здесь же, возле могилки, выпил четвертушку — и все…
— Горе ты мое, — Марко прижимает Степаниду и целует ее руку. Он не знает, что делается с ним: их молодость, и любовь, и разлука, и встреча, и судьба Григория — все сплелось воедино, в неистовой круговерти закружило перед ним. И не может человек передать даже сотой доли своих мыслей, чувств.
Далеко в бездне ночи выпадает звезда, но Григорий не может выпасть из жизни.
— Ты будешь здесь, Степанида? — уже выпрямляется он, как выпрямляются все перед далекой дорогой.
— Буду ждать Екатерину… Вы далеко?
— Далеко. В ЦК.
— Вызывают?
— Совесть зовет.
— Спасибо вам, — понимает все и проводит его к воротам, чуть-чуть касаясь тревожащимися руками его плеч. Звездное вызревшее небо крутится в ее глазах. В душе вдовы совсем неуместно отозвалась давняя веснянка, а на глаза набежали слезы.
XLIV
«Когда садишься в директорское кресло, попробуй, нет ли у тебя хвоста».
Эти слова совсем неуместно пришли на ум в минуту алчной радости, когда Поцилуйко один оказался в кабинете директора маслозавода, где устоялись запахи сливок, масла и спиртного. Поцилуйко аж рукой прогнал глупое выражение, встал с кресла и самоуверенно, как положено директору, подошел к окну, на котором черным комом выгревалась откормленная муха-червивка. Он махнул на нее, и она, тяжело поднимая свой вес, оскорблено зажужжала, полетела в глубину кабинета и, сев на что-то, еще проявляла недовольство.
За окном в синеве тихого осеннего дня, будто водомерки на воде, дрожали, расщеплялись и гасли крохи солнца, между ними проплывали нити бабьего лита. Но и они не порадовали Поцилуйко: память достала из какого-то закоулка, что именно в такой день бабьего лета он когда-то прибился на хутор к вдове, у которой вокруг рта почти всегда дрожала прекрасная женская жалостинка.
Морщась, Поцилуйко отмахнулся от неприятных воспоминаний, но они сегодня, будто нанялись, шарпали и расклевывали его радость; нечистая совесть, как могла, боролась с ними и слизняком щурилась от них.