Анатолий Ананьев - Годы без войны. Том первый
— Париж сегодня говорит о том же, что и Москва, — неторопливо и со значением, как он всегда любил вести разговор, ответил Кудасов и, в то время как произносил эти слова, успел взглянуть на Марию Павловну и Наташу, как бы прося извинить его за ту неловкость, какую допустил хозяин вечера. — Французы полны оптимизма. Я имею в виду рядовые французы, — добавил он. — И, удивительная вещь, как живучи традиции!
То, чего хотел достичь Лусо, было достигнуто им, гости потянулись к Кудасову, плотным полукольцом окружая его, и центр разговора от доцента Карнаухова сейчас же переместился сюда, к дипломату; и вместе с дипломатом в центре и на виду у всех оказались Наташа, Арсений и Мария Павловна.
Арсений был настолько занят разными своими соображениями (вопрос квартиры все еще оставался для него самым мучительным), что он не сразу и не вполне понял, отчего произошло это движение, и точно так же, как все, повернул к Кудасову свое сухощавое и строгое лицо: маленькие и бесцветные глаза его за толстыми стеклами очков выражали, однако, то же безразличие, с каким он только что смотрел на Карнаухова, когда тот говорил, и на Мещерякова, когда тот лишь готовился вступить в разговор, и на всех других гостей Лусо.
«Что он (Кудасов) может сказать и что может измениться от того, что он скажет? — видом своим как будто отвечал всем Арсений. — И как можно думать о Франции, когда у себя дома мы не решили еще самых элементарных проблем?!» Мария Павловна, которая (впрочем, уже по старости) сразу же забывала, о чем она только что слушала, с еще большим, казалось, любопытством наклонилась к Кудасову. Она держалась с той же естественностью (и с той мерою напускного интереса), как и многие другие гости Лусо, и потому была незаметна среди них. Но на Наташу, так как она была моложе всех и была человеком новым в привычном мире этих людей, сейчас же снова все обратили внимание, и женщины, изучавшие ее издали, имели теперь возможность ближе рассмотреть ее.
Маленькие красивые уши Наташи были открыты, и были видны в них подаренные Арсением золотые сережки с красными рубинами. Эти сережки и кольцо на руке с точно таким же большим дорогим камнем были в тон платью и дополняли его, отбрасывая мягкий приятный отсвет на лицо, шею и руки, которые Наташа держала на коленях перед собой.
Она была в том состоянии, когда по внешнему виду нельзя было сказать, чтобы она особенно волновалась или чувствовала себя стесненно, но в то время как она с удивлением будто смотрела на Кудасова и перед собой, все происходившее вокруг сливалось в душе в одну многоцветную гамму чувств, оглушавших ее. «Как здесь хорошо, какие милые люди», — думала она обо всех сразу, не выделяя как будто никого; но она давно уже заметила среди разных мужских и женских лиц молодого человека, который постоянно искал случая встретиться с ней взглядом. Этот молодой человек с густыми, темными и низко подбритыми висками, подойдя теперь к Кудасову, так близко остановился возле Наташи, что она, казалось, слышала, как он дышит; и чувство, что он рядом (и что рядом не просто), и пугало, и радовало Наташу, и на лице ее то и дело вспыхивало то счастливое беспокойство, от которого всем было приятно смотреть на нее.
Между тем, выждав, пока установится тишина и определится внимание, Кудасов заговорил о Париже и французских настроениях; он не сказал ничего нового, кроме того, что должно было быть известно всем из газет (и о дружественных проявлениях Франции к Советскому Союзу, и о стремлении ее выйти из-под зависимости Соединенных Штатов), но вместе с тем все слушали его с интересом, потому что, во-первых, он был оттуда, из Парижа, и это уже придавало его словам определенную весомость, и, во-вторых, был, как выразился Лусо, представлявший его, генералом от дипломатии, а значит, находился в курсе всех тех тонкостей, проводившихся в международной политике, о существовании которых люди, не связанные с дипломатией, обычно только догадываются, и тонкости эти всегда привлекают их. И именно потому, несмотря на общий характер разговора, всем казалось, что Кудасов все же приоткрыл какие-то тайны, которые хотя и трудно было уловить в его словах и непонятно было, в чем же они заключались, но что они были, мало кто мог усомниться из гостей профессора.
— Авторитет де Голля велик. — И Кудасов, пробежав по лицам смотревших на него людей, остановился на все еще слегка возбужденном лице Лусо, словно хотел спросить: «Ну, доволен?» — Мы даже подчас не представляем, насколько этот авторитет велик во всех слоях французского общества. — Он глядел уже только на Лусо. — Де Голль может круто повернуть политику Франции.
— Своего рода Наполеон, — сказал кто-то с усмешкою.
— Французы всегда были склонны к гигантомании, — сейчас же подхватил Карнаухов, все это время со скептическим выражением слушавший Кудасова. — Шеренга Людовиков, шеренга Наполеонов, де Голль. — И он невольно посмотрел на Мещерякова, как будто сказанное непременно должно было относиться к нему. — Какому народу пришло бы в голову сооружать Эйфелеву башню посреди Парижа? Ради красоты? Нет, извините: к небу, к небу, на Олимп! — Он поднял лицо и руку, желая как будто указать на тот самый Олимп, о котором говорил, и все утонченно-рафинированное в его внешности, что сегодня было особенно заметно всем и что не соответствовало теперь ни его словам, ни жесту, опять вызвало у многих то же впечатление неловкой, но модной подделки под народное мнение.
Успокоившийся было Мещеряков вновь почувствовал себя уязвленным, и с несвойственной полным людям (но свойственной его характеру) резвостью повернулся к Карнаухову и живо и энергично, с той мерою убежденности, как он обычно говорил перед студентами, произнес то, что, казалось, он не мог не произнести, глядя на Карнаухова.
— Эйфелева башня — это украшение Парижа, если не считать еще, что по ней идут трансляции телепередач, — сказал он. — Так что некая, как вы говорите, гигантомания оправданна. Башне найдено применение. Но оправдана ли гигантомания наша, России, да, да, не смотрите на меня так! Разве мы не отлили царь-пушку, из которой никто и никогда не стрелял и не выстрелит, и разве не отлили царь-колокол, в который ни разу не ударили и не ударим?
— О чем же это говорит? — ответил Карнаухов, с живостью вступая в спор с Мещеряковым; он хитровато сузил глаза, всем корпусом повернувшись к коллеге-доценту, и сквозь рафинированную утонченность, за которой обычно трудно бывало разглядеть мужиковатую простоту его лица, теперь, несмотря на бакенбарды, белый воротничок и щегольски повязанный галстук (и несмотря на обрамляющий лоск профессорского кабинета и собравшихся в нем гостей), простота эта ясно проглядывала в нем. Он был тем вышедшим из деревни интеллигентом, которые с удовольствием пользуются всеми благами городской жизни, в душе оставаясь, однако, приверженцами деревни, и под словами «народ» и «народность», когда произносят их, подразумевают только людей, занимающихся крестьянским трудом. — Это говорит о том, — с живостью же продолжил он, — что у русского народа... — он чуть приостановился, так как слово это требовало определенной паузы, — есть еще потенциальные возможности. Французы уже исчерпали свое, нацепили антенну — и все, предел. А нам еще предстоит ударить в свой колокол.
— Вы забываете, — возразил Мещеряков, — колокол сдан в музей и выставлен на общее обозрение.
— Под открытым небом? Это еще не музей.
— Музей, хотите или не хотите, музей. Нашей гигантомании мы даже сами не смогли найти никакого практического применения, кроме как выставить ее напоказ.
— В музее оно надежнее, сохраннее, — теперь уже возразил Карнаухов. — И если уж царь-колокол и царь-пушку мы признаем как выражение народного характера, то нечего сомневаться: рано или поздно, но характер свой народ проявит. И независимо от нашего с вами разговора. Мы еще ударим в свой колокол. Ударим. — И он еще более сощурил весело игравшие хитрецою глаза.
— Ваш патриотизм — больной патриотизм. Вы опоздали почти на полвека. Ударили в семнадцатом, — посмотрев внимательно и жестко на Карнаухова, сказал Кудасов, сейчас же снова притягивая общее внимание. Все привыкли к тому, что у нас обычно ругают западников: и в печати, и в разных официальных и неофициальных разговорах и беседах; но Кудасов вопреки этой установившейся традиции собирался осудить то, что как будто не могло подвергаться сомнению, и это обстоятельство лишь более усилило теперь интерес к нему. — Нет, я ни в коем случае не хочу упрекать вас лично, — тут же поправился он, так как то, о чем намеревался сказать, было, как он считал, общею, распространенною в определенных кругах людей болезнью. — Разве вы не видите, что происходит в мире? Наше социалистическое содружество всем на Западе как бревно в глазу, и против нас применяют сейчас самое скрытое и самое подлое оружие — разжигание национализма. Национальные чувства любого народа — это натянутые струны, и нельзя допускать, чтобы по ним прыгали чужие пальцы. А пальцы эти начинают прыгать, червь выпущен из коробки и принимается за свое дело, и то, на что рассчитывали т а м, что червь-то не таврован, а будто свой, доморощенный, так и воспринимается нами. Этот соблазнительный червь уже проник и в литературу, и в искусство, и, к сожалению, во многие другие кабинеты, и самое опасное, если уж говорить начистоту, это если русский народ клюнет на эту нетаврованную приманку. Там думают, взрывом национализма можно развалить любую державу. И они на всякое наше подобное высказывание, — он опять посмотрел на Карнаухова, — бьют в ладоши и кричат: «Браво! Браво!»