Иван Кудинов - Сосны, освещенные солнцем
— Вчера.
— А я смотрю и глазам не верю: ты или не ты? Ого-го, сколько ж это мы не виделись!.. Ну, здорово, братец.
Друзья обнялись неловко, расцеловались.
— Значит, вместе?
— Вместе.
— Кого-нибудь из наших еще встречал?
— Нет. Как уехал, так с тех пор никого не видел.
— Ну дела!.. Послушай, Иван, а не боишься, что не примут? Это тебе не учитель Петровичев, «Острей карандаш затачивай», тут посерьезнее…
— Страх не лучшее средство в достижении цели, — улыбнулся Иван. — Волков бояться — в лес не ходить.
— А если все же не примут, что будешь делать?
— Об этом я и говорить не хочу — примут не примут. Ты еще не был на выставке? Сходи, посмотри на Айвазовского… Вот мастер!..
И сам он еще не раз приходил в этот зал, простаивал у картин Айвазовского часами. Странное чувство рождали у него эти картины. Иван смотрел на море Айвазовского, а в памяти всплывало море закамских лесов, синие дали, осенняя желтизна хлебов, косари в распущенных длинных рубахах, краснощекие молодки, ловко и туго стягивающие жесткими свяслами ржаные снопы, и песни протяжные, раздольные и печальные, как осенние поля, и предвечерние переклики перепелов, и дробный перестук цепов на гумнах, и запах теплого свежего зерна…
— Хитрый старик, этот Айвазовский, — сказал однажды Гине. — Пишет, как бог. Лагорио рядом с ним жидковат.
— Да ведь Лагорио совсем еще молод, — вступился Шишкин. — Хотя и Айвазовский далеко не старик… Тридцать пять лет. Дай нам бог к этому возрасту достигнуть хоть половины того, что он сделал…
— Дай бог, — задумчиво согласился Гине.
— А знаешь, о чем я думаю? — спросил Шишкин. — Да все о том же: если море и горы так хороши на картинах, разве нельзя столь же превосходно писать наши закамские леса, реки, небо и воздух? Ведь это же невозможно, как было бы хорошо! А?.. Или ты не веришь в это?
Гине пожал плечами и ничего не сказал, задумался.
Позже Иван увидел картины швейцарского пейзажиста Калама, и они поразили его своей доступностью и ясностью.
— Ты только подумай! — говорил он Гине. — Это же лес, ручей в лесу… И ничего больше. Так все просто, а вместе с тем все живет и дышит… А воздух, воздух-то какой!.. А?.. Саша… знать, не боги горшки обжигают… Не боги. Этак и мы с тобой… А? Попробуем?..
Он соблазнил Гине, и они отправились в Сокольники.
— Пустая затея, — ворчал Гине. — И чего тебе дался этот Калам?.. Для него пленэр — сама жизнь. Оттого и картины его живут, радуют глаз. А мы жалкие подражатели.
— Подражать природе не зазорно, — ответил Шишкин. — Природа, Саша, всем началам начало. Как же мы, будущие художники, можем ее обходить?..
— Возможно, ты и прав, — сдался Гине. — Только нам еще рисунок освоить как следует надобно…
— И карандаши научиться затачивать, — засмеялся Шишкин. — Эх, Саша, да я сейчас готов день и ночь не выпускать из рук кисть или карандаш!.. Это же такое счастье — рисовать.
День выдался тихий, теплый. Солнцем было озарено, насквозь пронизано сосновое редколесье. И сами Сокольники чем-то напоминали елабужскую Красную горку. Сосны стояли высокие, темностволые. Мягко пружинила под ногами сухая прошлогодняя трава. Пахло хвоей, гнилью перестоявших грибов. Стучал над головой дятел. Мычали на Лосином острове коровы. Носилась в воздухе прозрачная липкая паутина.
— Ты, Гиня, напрасно идти не хотел. Посмотри, как хорошо здесь. Ну признайся, самому ведь нравится? А вон те сосны прямо так и просятся на бумагу…
Он говорил не глядя на своего друга, даже не замечая того, что Гине отстал и не слышит его, а сам уже достал бумагу и карандаш, ощущая в руках привычную дрожь…
Рисунки вышли так себе, не ахти, но разве в том суть. Вечером, вернувшись домой, на квартиру, Шишкин сел за стол, взял чистую тетрадь, подаренную ему Дмитрием Ивановичем Стахеевым перед отъездом, и задумался: вот и его жизнь, как эта тетрадь, еще, по существу, не заполнена, только-только открыта, и первые строки, как первые тропы, ложатся прямо и убористо. Шишкин торопливо записал: «Природа есть единственная книга, из которой мы можем научиться искусству».
Ему казалось, что он увидел, наконец, и нашел свою дорогу, по которой пойдет твердо, никогда не свернет.
Ночью при тусклом свете, не в силах откладывать на завтра, Иван писал в Елабугу родителям письмо: «Любезные мои тятенька и маменька! Спешу сообщить вам о своем житье. После того, как уехал Дмитрий Иванович, я остался один и с большим рвением принялся за учебу… Мне двадцать лет, но жизнь моя словно бы только начинается. Очень хочется рисовать так, чтобы не стыдно было показать свои картины людям…»
Квартиру Шишкин снял неподалеку от училища, в Харитоньевском переулке. Дома здесь преимущественно деревянные, старые, с захламленными узкими двориками, один из которых позже изобразит в своей превосходной картине Василий Поленов. Дом, в котором поселился Шишкин со своим однокашником Петрушей Крымовым, состоял из двух этажей и мансарды. Хозяйка Марья Гавриловна, тучная, краснолицая, нюхавшая крепкий зеленый табак ежечасно и чихавшая при этом так, что содрогались деревянные стены и потолки, предупредила сразу:
— Деньги задатком. Шесть рублей в месяц. Я и с прежних такую цену брала.
— Хорошо, хорошо, мы наперед внесем плату, — поторопился Иван успокоить старуху. Хозяйка провела их в низкую полутемную мансарду, единственное окно которой подслеповато глядело во двор, постояла у двери и уже более мягким, подобревшим голосом сказала:
— Живите с богом. Только с куревом не шибко, а то дом спалите.
Когда хозяйка ушла, оставив квартирантов одних, Шишкин деловито прошагал по скрипучим половицам — туда, сюда — четыре шага вдоль, четыре поперек. И засмеялся, весело подмигнул товарищу:
— А что, Петруша, жить можно?
— Можно, — кивнул Крымов.
— Давай жить.
Осень стояла в Москве благодатная. Сухие солнечные дни манили за город, настраивали на мажорный лад. Шишкин особенно любил в эти дни бывать в Сокольниках, на Лосином острове, где и небо казалось выше, синее, и воздух чище. Шишкин изучал «скульптуру» сосновых стволов и старался как можно выпуклее, объемнее, живее передать это в рисунке. Бронзово светились березы, краснели меж ними осины, и звон стоял в лесу протяжный и тонкий, почти неуловимый. Сытые медлительные коровы задумчиво смотрели на Ивана, принимали, наверное, его за своего человека — зачастил он в эти места. Однорукий пастух, с которым Иван познакомился неделю назад, встречал его хоть и без особого восторга, но приветливо. Они здоровались. Пастух вешал на березовый сук бич, усаживался на пень, ловко, одной рукой скручивал толстенную самокрутку и, щурясь от едучего дыма, без обиняков, прямо спрашивал:
— А я думаю себе так: для чего господа всякими художествами занимаются, время девать некуда, от безделья, должно быть, или по какой другой причине?..
— Это почему же от безделья? — возражал Шишкин. — Искусство с давних времен существует. А художники у всех народов почитаются как самые великие труженики.
— Труженик горб гнет, руками своими сполняет дело…
— А художник? Разве не гнет он горб, разве не руками создает красоту?..
— Дак есть же человеку не даст его красота. Сыт картинками не будешь. Я вот коров пасу, а коровы молоко дают… Небось художники тоже спроть молока ничего не имеют? Или как, может, они святым духом живут?..
— Святым духом никто не живет, — обиженно ответил Шишкин. — А ты-то хоть раз видел настоящую картину?..
— Дак на што мне их видеть? Нам это ни к чему, — с непробиваемым спокойствием отвечал пастух. — Да и где нам… Пусть ими благородные господа ублажаются, картинками-то вашими. Для них ить малюете.
Убедить его в чем-либо другом не было никаких сил. Иван холодно прощался и уходил раздосадованный, злясь на свою беспомощность, — слов не нашел, да и никакие слова не действуют на однорукого. Заладил одно: нам это ни к чему — и точка. А ведь, говоря «нам», он, как бы облеченный правом, говорит от имени многих таких, как и он, малограмотных или совсем неграмотных мужиков и баб, для которых вся жизнь связана с физическим трудом, источником их существования, в этом круге они рождаются, из этого круга почти никто из них не выходит до конца жизни… И только смерть освобождает их, выпускает из этого круга. Шишкин думал об этом с горечью, ему и жаль было однорукого, и злился он на него за ту смиренную покорность, которая сквозила в каждом его слове и жесте; отчего одним дано всю жизнь прозябать в грязи и невежестве, а другим с пеленок предназначено жить в роскоши, пользоваться всеми благами? Иисус перед тем, как вознестись, сказал своим ученикам, что отныне ему дана всякая власть на небе и на земле… «Отчего ж эта власть одним в угоду, а другим во вред?» — подумал Шишкин и даже вздрогнул от этой мысли. Казалось, кто-то невидимый, всесильный смотрит на него с укором… Шишкин обернулся — никого. Тихо и покойно вокруг, «Ничего понять не могу», — вздохнул он. Плыли высоко в небе редкие, насквозь просвеченные облака. Шумно, суетно было на улицах Москвы — казалось, все ее трехсоттысячное население высыпало во дворы, на бульвары, в сады и парки. Здесь к Шишкину опять вернулось доброе, веселое настроение. Он ловил на себе короткие, мимолетные взгляды пробегавших мимо барышень, и сам то и дело выделял в толпе то одну, то другую девушку, вдруг лицо одной из них поразило его, он как-то даже весь подобрался внутренне, увидев ее, и пошел следом, свернул в переулок… Она обернулась, посмотрела на него, поняла, наверное, что-то и засмеялась… Шишкин опомниться не успел, как девушка исчезла, скрылась в каком-то дворе. Он постоял, ожидая, что она снова выйдет, явится перед ним, и тогда он подойдет к ней, подойдет и заговорит. Однако девушка ушла и более уже не возвращалась. Нет, нет, думал Шишкин, я ее все равно найду. Такое лицо, такие глаза у нее!.. Да он ее в любой толпе теперь узнает…