Елена Серебровская - Братья с тобой
Она ходила последние дни, но чувствовала себя хорошо, — стоял октябрь, жара понемногу спадала. Посылку на почту понесла сама. А когда сдала, услышала рядом чей-то голос: «Завтра последний день, больше посылок в Ленинград принимать не будут»… Ах так? Тогда она завтра пошлет вторую. Такую же. Хорошо, что узнала.
На другой день она отправила вторую посылку. Домой ехала умиротворенная. Всё-таки им поддержка. Конечно, не ахти сколько, а всё-таки всё свежее, полезное.
Маша, Маша! Если бы твои посылки дошли! Может быть, они помогли бы сохранить жизнь твоему отцу, сохнувшему от голода, превращавшемуся постепенно в мешок с костями. Шестнадцать килограммов продуктов! Они пришли бы в начале ноября. Их можно было бы разделить месяца на три, на четыре. Если бы отец съедал в день хотя бы по кусочку сала, и по нескольку урючин дополнительно! Возможно, остался бы жив. Тем более, что мясо кошек и собак он тоже ел и похваливал, — он был выше всяких предрассудков; маму же так и не уговорил отведать, — не могла почему-то. Он был аккуратен: каждый день приносил из Дома ученых свой обед в баночке и в стакане, — в баночку наливали суп, в стакан — немного каши. А иногда он приносил в карманах зеленую сосновую хвою, — по радио говорили, что хвою полезно жевать от цинги, в хвое тоже есть витамины.
Он был бы, наверно, спасен, если бы твои, Маша, посылки дошли. Их везли быстро и без задержек. Их привезли и сгрузили у той стены, дальше которой враг не пускал, — у блокадного кольца. Ты, Маша, хотела, чтобы твой не старый еще, умный и нужный людям отец остался живым, а немецкий полковник с тонким интеллигентным лицом, начальник оперативного управления генерального штаба армии Гитлера полковник Хойзингер хотел совсем обратного.
Армия, в которой этот фашист служил, была армией убийц. Она решила превратить Ленинград в огромный лагерь истребления, где голод естественным образом заменит газовые камеры. Дешевле!
Посылки, упакованные любящей рукой, долго лежали на том рубеже, за которым грохотала война. Но прошло полгода, — и в пылающий от зноя майский Ашхабад, в Ашхабад продуктовых карточек и первых нехваток, в Ашхабад первых военных сирот и вдов вместе с письмом оттуда вернулись и два ящика, из которых не пропало ни грамма. Они вернулись, не дойдя до голодающего города, в котором с каждым днем становилось всё хуже, всё тяжелее.
Маша долго ни о чем не знала. Настойчиво и неизменно посылала она свои письма по известным ей адресам младшего и старшего братьев, матери и отца. Она читала по радио лекции о русском патриотизме, о Суворове и Кутузове, о красоте души советского человека. По радио — можно, — слушателей не отвлекает ее необычный вид, не видна ее покруглевшая фигура. Всё-таки — что-то полезное, всё-таки она не в стороне. А скоро у Зои появится брат или сестра.
День и час наступил, — природа не считается с тем, война сейчас или мир. «Девочка!» — сказала сестричка, приняв младенца, и Маша не обидела дочку вздохом сожаления, хотя и хотела сына. И хорошо, пускай девочка. Может, война скоро кончится. Есть такая примета: если рождается много мальчиков — значит, война будет долго, а много девочек — значит, скоро мир.
Сколько же продлится война? Это будет зависеть от всех нас. И от нее тоже. Год-два, больше…
Пока что война не приносила обнадеживающих новостей. Всё было не так, как вначале думалось. Мы не были готовы, — и как мы платили за это! Мы не представляли себе хорошенько лицо врага, — и как мы платили! Но, оскорбив в нас самое святое, угрожая потерей свободы и человеческих прав, враг разбудил такую силищу, о которой он не подозревал, о которой мы сами только смутно догадывались.
Пусть ярость благороднаяВскипает, как волна.Идет война народная,Священная война!
Этой песней начинался каждый день, ею начинались все радиопередачи, она стала колыбельной песней Машиных дочек — Зои и Ани. Песня была короткая, сжатая, как пружина, ясная и направляющая. Маша подумала: если бы ее авторы — поэт и музыкант — ничего больше не написали, то и тогда жизнь их не считалась бы прожитой понапрасну, — они написали эту песню.
Девочка в плетеной корзинке, стоявшей на табуретке, заслышав эту песню, успокаивалась тотчас. Девочка с Костиными глазами и бровями, черноволосая, доверчивая. Бабушка над ней квохтала, как наседка, она и Машу вскоре прогонять стала от Анечки: уходи, раз у тебя молочка для дочки нету!
Молоко сгорело, как только она стала уезжать на пять-шесть часов на обзорные лекции. Одна дорога занимала два часа, а четыре уходило на лекции.
Дорога была бы короче, если бы ехать автобусом. Но постепенно все автобусы были мобилизованы для госпиталей. И многие помещения. То какую-нибудь школу сливали с другой, освобождая здание для раненых, то учреждение какое-нибудь переселяли в другое здание, — госпитали, госпитали повсюду. Раненые в бинтах, раненые на костылях, в серых байковых халатах, ковыляющие без спросу на рынок — что-то продать или поменять… Напряженные до предела нервы раненых первого года войны, — дальше уже раненые вели себя иначе, или это только казалось? Прежде слово «инвалид» означало — пострадавший при катастрофе или перенесший тяжелую болезнь. Сейчас инвалидом был человек оттуда, из самого пекла, он испробовал всего и всё повидал. Чаще всего он рвался снова туда. А нервы есть нервы, они — реальная штука, система управления организма. Система эта бывала подчас и нарушена, иные искали анестезии в виде водки.
В институт Маша ходила пешком. Пять километров. Продукты уже продавались по карточкам. Вечером приносили хлеб на завтра, делили, каждый клал свою порцию на свое место. Утром Маша быстро съедала завтрак, собирала портфельчик и шла в институт. Дорога была длинная. Иногда навстречу попадались грузовики с новобранцами, молодыми ребятами в гимнастерках, во все глаза глядевшими на окружающий мир. Маша изо всех сил улыбалась ребятам: нежно, любовно, всем сразу, стараясь не позволить своему лицу скривиться в горестной усмешке: «Милые вы наши, все ли домой вернетесь?» Нет, этого выражения она на свое лицо не пускала. Глядела так, чтобы каждый подумал: «Ишь как она на меня смотрит, видно я не плох!» Да-да, пусть каждый из них будет уверенней в себе. И здесь, и там.
Сводки Совинформбюро не радовали. Особенно болела душа за Москву. Еще не хватало вспомнить историю 1812 года, когда врага пустили в Москву… Нет, этого Маша боялась и не хотела. В нынешнем веке Москва не та, что была прежде. Нет, нельзя! К счастью, так думала не она одна. Москву загородили надежно, и на земле и в небе.
В одной из газет прочитала очерк под названием «Таня». И снимок там был: занесенный снегом труп юной девушки, обнаженная грудь… Чья-то вчерашняя подружка по десятилетке, бегавшая на субботники, в кино… Сердце защемило в острой тоске. Не могла она не бороться, эта девушка. Партизанка… Сережа бы, наверное, тоже пошел в партизаны, если не в армию. Сережа…
Она не могла его забыть, друга юности, ленинградского застенчивого юношу с пальцами в чернилах и ресницами словно из черных кружев. Он стеснялся своей красоты, он старался быть грубоватым, если не в действиях, то хотя бы на словах. Он готов был на подвиг, на самоотречение во имя своего народа, — но подвига не совершил, а просто умер молодым от неизлечимой болезни, от рака.
Он бы пошел в партизаны. Маша живо представила себе его где-то в Подмосковье, рядом с этой Таней. А командовать таким партизанским отрядом мог бы Сережин дядя, дядя Дима, на которого парень просто молился.
Письма из Ленинграда не приходили уже несколько месяцев, как отрезало. А слухи доходили, и такие, что спина холодела. Хозяйка дома, Марта Сергеевна, докладывала Маше обо всем, что слыхала на рынке, — она ежедневно возила туда продавать мацони — простоквашу из кипяченого молока. Как-то вернулась домой и сообщила:
— В больнице сейчас девушка лежит, дочка бухгалтера наркомпроса, студентка. Она в Ленинград на летние каникулы поехала, к родственникам, потом застряла, а сейчас посчастливилось вернуться. Говорят, жить будет. Вы навестите ее в больнице. И расспросите обо всем.
Девушку звали Вера. Маше дали халат, пустили в коридор отделения, попросили подождать.
Из палаты вышел ребенок лет десяти, голова стриженная под машинку, рубашонка до колен, тапочки.
— Вы ко мне? Я Вера.
Маша не сумела скрыть удивления. Вера была, оказывается, семнадцатилетней девушкой, правда, небольшого роста. А сейчас она стала прозрачной и тоненькой. Руки торчали из коротких рукавов рубашки, как свечечки, обдутые горячим пламенем и истончившиеся до предела. Такие же ноги. Кое-где — в розовых пятнах.
— У меня пеллагра, — застенчиво объясняла Вера. — И цинга. И дистрофия, конечно, но это не самое страшное. Дистрофия — значит попросту голод, голодание.