Миколас Слуцкис - Поездка в горы и обратно
И она заплакала — ей стало больно: неужели на земле не осталось ничего, что поднималось бы выше этого выжженного каменистого русла, — изжаждавшийся человек не нашел бы в нем и капли воды! — выше этих мертвых нагромождений, за которыми, наверно, маячат еще более высокие, еще более неживые? А рука Алоизаса нежно гладила ее плечо, суля опеку за послушание и доверие, и как никогда мила была ей эта надежная, не ведающая сомнений рука — следовало лишь ухватиться и крепко держаться за нее, пока поезд, петляя из стороны в сторону, заставляет каменистые кручи плясать, словно они сами способны к движению и вот-вот готовы взлететь в поднебесье. Однако и теперь Лионгине, побежденной и убежденной — горы это просто глыбы камня, и ничего более! — что-то мешало еще полностью поверить и подчиниться, может, само утреннее солнце, сверкающее с непривычной, не той, что дома, интенсивностью и так воспламеняющее грани камней, что из них, казалось, вот-вот захлещут искры, будто из раздуваемого горна, и как тут до конца поверить, что камень всего-навсего камень, а не усыпанный алым огнем куст шиповника? — а может, мешало небритое лицо Алоизаса, который жмурился, не в силах вынести ослепляющей ясности неба, лицо, столь похожее в этот момент на лицо его сестры Гертруды, когда она на перроне силком заставила свои суровые губы родственно улыбнуться ей…
…И еще было море — словно вознаграждение за утраты, компенсация за понесенные убытки — бесконечно уютное и нежное, в одном месте похожее на огромный, застрявший среди камней спутанный клубок нитей цвета электрик — не понравится тут, покачусь дальше! — в другом — как сверкающая на солнце, наполненная серебром ванна, а дальше — будто зеленоватый луговой туман… Поезд пыхтел по самому краю нависшей над берегом насыпи, ветер нес в открытые окна морские брызги, и было видно, как одно за другим накатываются на берег необычайно хрупкие кружева, как они рвутся и расползаются на грубо размолотом каменном зерне, усыпая его многоцветными, всего лишь мгновение живущими узорами. Шуршат миллионы приведенных в движение волной камешков, словно весь видимый берег собирается перевернуться на другой бок. Так, кажется, и вытянулась бы на влажной гальке, закрыла глаза и вечно лежала бы здесь, под ритмичное баюканье волн, — как в детстве, после долгого плача, когда сворачивалась на диване с мурлыкающей кошкой в ногах…
Состав давно уже полз вдоль скалистого, извилистого берега, служившего оправой постоянно меняющим цвета смарагду и ультрамарину моря. С каждым зигзагом пути все выше и выше поднимавшееся и разгоравшееся солнце по-новому окрашивало бескрайнее водное зеркало, и, не отрывая глаз от моря, Лионгина беззвучно молила: давай останемся здесь, Алоизас, мой добрый, мудрый Алоизас, притулимся у той вон, крошечной, как подковка, бухточки (или на мысу, похожем на лежащего пса, или возле тех черных обломков скал, напоминающих укутанных в платки, шушукающих старух)! Забудем про мои выношенные в мечтах гордо вздыбившиеся хребты, ведь камни везде одинаковы — больше их громоздится или меньше, разве главное количество? — все равно я уже видела столько, сколько не видала за всю свою жизнь, и так благодарна тебе, особенно за теплый влажный ветер, обжигающий губы солью, будто они принадлежат совсем не мне, а Ингер, той бесстрашной и бесшабашной Ингер, которая ничего на свете не боится, даже кинжала своего Ахмеда, чудачке Ингер, признающей одну только любовь…
Давай сойдем, Алоизас, останемся тут, на этом тихом, залитом солнцем побережье, где ни у кого нет других желаний, кроме жажды тепла и голубизны, ведь не будет же ветер дуть постоянно, уймется, тогда успокоюсь и я и под нежный плеск волн постараюсь полюбить тебя так, как ты того достоин, мой заботливый, мой умный муж, не теряющий головы ни в величайшей неразберихе, ни в таком вот царстве благодати!
Алоизас щурится — солнце выбелило его светлые брови — и не слышит безмолвной мольбы Лионгины. Отвернувшись от нее, отвернувшись от пронзительного, заполняющего ее свечения берега, который звенит от детского визга, словно кто-то дергает невидимые струны — и тут дети, и тут нарушители спокойствия, — он кривит уголок губ. Пока мимо проплывает усеянная обнаженными телами Подкова (или облипшая гроздьями голых человечков Собачья Морда), Лионгина слышит, как, не открывая рта, Алоизас цедит:
— Отдыхать здесь, среди этих безумцев? Голова — ноги, ноги — голова. За кого ты меня принимаешь, дорогая?
— Прости, Алоизас. Я не знаю. Я…
А голыши, обуглившиеся на солнце и пропитавшиеся морской солью, выразительным языком немых — колеса поезда давят, как ореховую скорлупу, их веселые крики, — рассказывают, как тут хорошо. Хорошо и на больно колющих тело камнях, хорошо и на жестких досках топчанов, от которых краснеют бока, но до чего же приятно забыть, кто ты такой и как тебя зовут, — разве можно представить себе иной рай?
Рай? Только что ласкавшая глазами этот муравейник, Лионгина уже не находит здесь для себя и мужа подходящего местечка, хотя на пляжах то тут, то там светятся островки, свободные от коричневых тел. А если и представляет себе Алоизаса среди бездельников, лежащих неподвижно или разгуливающих по берегу, то не голого, а облаченного в костюм и белую сорочку, торопящегося прочь от этих праздных лежебок, силой влекущего ее все дальше и дальше.
— О чем задумалась, дорогая?
— Странные люди… Грохот поезда и сажа не мешают им загорать, — она хочет отвлечь его внимание, обмануть бдительность, но чувствует — не удастся.
— Думаешь, это серьезные люди? Как тот Егорыч.
Оказывается, и Алоизас не забыл Егорыча.
Носильщики? Разве поймаешь их в заполнившей перрон толпе, а должны же быть — не маленькая станция, один за другим прибывают и отбывают поезда, на запыленных вагонах таблички с названиями больших городов. Правда, вокруг снуют какие-то не внушающие доверия субъекты, кричат, будто в лесу, цепко хватают твои чемоданы, однако это не носильщики, а горластые хозяева, расхваливающие сдаваемые внаем гнезда («Пошли со мной, все удобства, вода из крана, почта под носом!», «Ты, дамочка, ела когда-нибудь инжир прямо с дерева? Попробуешь — уезжать не захочешь!», «Кровать — целковый, но я не жадный, с тебя, красавица, ничего не возьму — только улыбайся!»). Лионгина отказывается вежливо, не столько испуганная этой ярмаркой, сколько заинтересованная ею. Алоизас отвечает резко, чуть ли не локтями отбивается, но на его отказы никто не обращает внимания — народ тут настырный! — лохматый парень, неслышно приблизившись, хватает портфель, оберегаемый Алоизасом пуще зеницы ока — ведь здесь будущая книга! — Алоизас так сердито выдергивает его, что парень отшатывается и бежит прочь, испуганно вращая своими большими, как сливы, глазами и бормоча: «Базар под боком, магазин под боком — чего вам еще надо?» А над шумной, торгующейся, то и дело рассыпающейся и вновь сплачивающейся толпой висит то ли запах, то ли ощущение чего-то, чего точно и не назовешь, но это не привезено сюда и не из воспоминаний, а рождено здесь же, вьется, как дымок над невидимым огромным кадилом, которое — и приземистые пальмы, словно из зеленой жести вырезанные, и огромная клумба пышных красных цветов, и аккуратно подстриженные кусты за железнодорожным переездом, в сбегающем с холма саду, и еще многое другое, такое же красочное и ароматное. От этого запаха — не запаха, калейдоскопа ярких цветов — мелькает в глазах и делается сладковато в горле, а голова слегка кружится, словно отныне жизнь потечет мимо легким белым облачком, — прощайте, заботы, прощайте, горести!.. Некогда глубже вздохнуть, нет времени насладиться этим удивительным ощущением, которое скорее всего лишь померещилось (должно же здесь быть иначе, чем на нашем хмуром севере?). Прямо с асфальта, будто комья красок на гигантской палитре, так и кричат до черноты синие сливы, пурпурные гранаты, связки перца, подобные коралловым ожерельям, коричневатые россыпи фундука, светло-зеленые и розово-голубые груды винограда (именно груды — как иначе назовешь такую его пропасть?), кажется, и зубом не тронешь, а уже брызнет из него сок — и еще сочнее станет густой, пьянящий воздух.
— Не зевай, а то останемся без вещей, — бормочет Алоизас, и по тону, по растерянно приоткрытому рту мужа Лионгина понимает, что он слегка ошалел.
Пока они топчутся на перроне, не в силах прийти в себя, начинает погромыхивать буферами доставивший их сюда поезд. Вяло, не спеша уползает он назад, теперь прощайся с ним на целый месяц, чуть ли не на вечность, но Лионгине хочется, чтобы он уполз как можно дальше — длинный, мрачно молчаливый и отвратительный своими закопченными боками на ослепительном солнце, сулящем еще больше яркого света. Похож этот поезд на далекое прошлое, не отпускавшее всю дорогу, и угрожает ее новому бытию.