Михаил Шолохов - Том 3. Тихий Дон. Книга вторая
Он лежал на холме, подвернув под бок полу шинели, опираясь на локоть левой руки. Память услужливо воскрешала пережитое, и в скупые отрывочные воспоминания войны тонкой голубой прядью вплетался какой-нибудь далекий случай из детства. На минуту Григорий с любовью и грустью останавливал на нем мысленный взгляд, потом снова переходил к недавнему. В австрийских окопах кто-то мастерски играл на мандолине. Тоненькие, колеблемые ветром звуки спешили оттуда, перебираясь через Стоход, легко семенили над землей, многократно политой людской кровью. В зените пламенней горели звезды, плотнела темь, и уже горбатился над болотом полуночный туман. Григорий выкурил две цыгарки подряд, с грубоватой лаской погладил ремень винтовки, — опираясь на пальцы левой руки, приподнялся с гостеприимной земли; побрел к окопам.
В землянке всё еще играли в карты. Григорий упал на нары, хотел еще блуждать в воспоминаниях по исхоженным, заросшим давностью тропам, но сон опьянил его; он уснул в той неловкой позе, которую принял лежа, и во сне видел бескрайную выжженную суховеем степь, розовато-лиловые заросли бессмертника, меж чубатым сиреневым чеборцом следы некованых конских копыт… Степь была пустынна, ужасающе тиха. Он, Григорий, шел по твердой супесной почве, но шагов своих не слышал, и от этого подступал страх… Проснувшись и приподняв голову, с косыми рубцами на щеках от неловкого сна, Григорий долго жевал губами, как лошадь, на минуту ощутившая и утратившая необыкновенный аромат какой-то травки. После спал непросыпно, без снов.
На другой день Григорий встал с необъяснимой сосущей тоской.
— Ты чего постный ныне? Станицу во сне видал? — спросил его Чубатый.
— Угадал. Степь приснилась. Так замутило на душе… Дома побывал бы. Осточертела царева службица.
Чубатый снисходительно посмеивался. Он жил все время в одной землянке с Григорием, относился к нему с тем уважением, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному; со времени первой ссоры, в 1914 году, между ними не было стычек, и влияние Чубатого явно сказывалось на характере и психике Григория. Мировоззрение Чубатого сильно изменила война. Он туго, но неуклонно катился к отрицанию войны, подолгу говорил об изменниках-генералах и германцах, засевших в царском дворце. Раз как-то обмолвился фразой: «Добра не жди, коль сама царица германских кровей. В подходимый раз она нас за один чох могет продать…»
Однажды Григорий высказал ему суть гаранжевского учения, но Чубатый отнесся к этому неодобрительно.
— Песня-то хорошая, да голос хриповат, — говорил он, насмешливо улыбаясь, шлепая себя по сизой лысине. — Об этом Мишка Кошевой, как кочет с плетня, трубит. Толку-то нету от этих революций, баловство одно. Ты пойми то, что нам, казакам, нужна своя власть, а не иная. Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаича,[7] а с мужиками нам не по дороге, — гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить, — а нам чего дадут? Земли у нас — ого! А окромя чего надо? То-то и ба, что пустая торба. Царек-то у нас хреновый, — нечего греха таить. Папаша ихний был потверже, а этот достукается, что взыграет, как в пятом годе, революция, и к едрене-Матрене пойдет все колесом с горы. Нам это не на руку. Коль, не дай бог, прогонят царя, то и до нас доберутся. Тут старую злобу прикинут, а тут земли наши зачнут мужикам нарезать. Ухи надо востро держать…
— Ты завсегда одним боком думаешь, — хмурился Григорий.
— Пустое гутаришь. Ты молодой ишо, необъезженный. А вот погоди, умылят тебя дюжей, тогда узнаешь, на чьей делянке правда.
На этом обычно разговоры кончались. Григорий умолкал, а Чубатый старался заговорить о чем-либо постороннем.
В тот день случай втянул Григория в неприятную историю. В полдень, как всегда, с той стороны холма остановилась подъехавшая полевая кухня. К ней по ходам сообщения, обгоняя друг друга, заторопились казаки. Для третьего взвода за пищей ходил Мишка Кошевой. На длинной палке он принес снизку дымящихся котелков и, едва лишь вошел в землянку, крикнул:
— Так нельзя, брату́шки! Что ж это, аль мы собаки?
— Ты об чем? — спросил Чубатый.
— Дохлиной нас кормят! — возмущенно крикнул Кошевой.
Он кивком откинул назад золотистый чуб, похожий на заплетенную гроздь дикого хмеля, и, ставя на нары котелки, кося на Чубатого глазом, предложил:
— Понюхай, чем щи воняют.
Чубатый, нагнувшись над своим котелком, ворочал ноздрями, кривился, и, невольно подражая ему, так же двигал ноздрями, морщил тусклое лицо Кошевой.
— Вонючее мясо, — решил Чубатый.
Он брезгливо отставил котелок, глянул на Григория.
Тот рывком поднялся с нар, сгорбатил и без того вислый нос над щами, откинулся назад и ленивым движением ноги сбил передний котелок на землю.
— На что так-то? — нерешительно проговорил Чубатый.
— А ты не видишь — на что? Глянь. Аль ты подслепый? Это что? — указал Григорий на расползавшуюся под ногами мутную жижу.
— О-о-о-о!.. Черви!.. Мама стара… А я и не видал!.. Вот так обед. Это не щи, а лапша… Замест потрохов — с червями.
На полу, возле сукровично-красного куска мяса, в кружочках жировых пятен лежали, вяло распластавшись, выварившиеся, белые пухло-коленчатые черви.
— Один, другой, третий, четвертый… — почему-то шепотом считал Кошевой.
С минуту молчали. Григорий плевал сквозь зубы. Кошевой обнажил шашку, сказал:
— Зараз арестуем эти щи и — к сотенному.
— Во! Дельно! — одобрил Чубатый.
Он засуетился, отвинчивая штык, говорил:
— Мы будем гнать щи, а ты, Гришка, должен следом идтить. Сотенному отрапортуешь.
На штыке Чубатый и Мишка Кошевой несли полный котелок щей, шашки держали наголо. Позади сопровождал их Григорий, а за ним сплошной серо-зеленой волной двигались по зигзагам траншей выбежавшие из землянок казаки.
— Что такое?
— Тревога?
— Может, насчет мира что?
— Какой там… мира тебе захотелось, а сухаря не хошь?
— Щи червивые арестовали!
У офицерской землянки Чубатый с Кошевым остановились. Григорий, пригибаясь, придерживая левой рукой фуражку, шагнул в «лисью нору».
— Не напирай! — зло оскалился Чубатый, оглядываясь на толкнувшего его казака.
Сотенный командир вышел, застегивая шинель, недоумевающе и чуть встревоженно оглядываясь на Григория, выходившего из землянки последним.
— В чем дело, братцы? — командир заскользил глазами по головам казаков.
Григорий зашел ему наперед, ответил в общей тишине:
— Арестованного пригнали.
— Какого арестованного?
— А вот… — Григорий указал на котелок щей, стоявший у ног Чубатого. — Вот арестованный… Понюхайте, чем ваших казаков кормят.
У него неровным треугольником изломалась бровь и, мелко подрожав, выпрямилась. Сотенный пытливо следил за выражением Григорьева лица; хмурясь, перевел взгляд на котелок.
— Падлом зачали кормить! — запальчиво выкрикнул Мишка Кошевой.
— Каптера сменить!
— Гадюка!..
— Зажрался, дьявол!
— Он из бычиных почек щи лопает…
— А тут с червями! — подхватили ближние.
Сотенный, выждав, пока улегся гул голосов, сказал резко:
— Ти-ш-ше! Молчать теперь! Все сказано. Каптенармуса сегодня же сменяю. Назначу комиссию для того, чтобы обследовать его действия. Если недоброкачественное мясо…
— К суду его! — громыхнуло сзади.
Голос сотенного захлестнуло новым валом вскриков.
Каптенармуса сменять пришлось в дороге. Через несколько часов после того, как взбунтовавшиеся казаки арестовали и пригнали к сотенному щи, штаб 12-го полка получил приказ сняться с позиций и по приложенному к приказу маршруту походным порядком двигаться в Румынию. Ночью казаков сменили сибирские стрелки. В местечке Рынвичи полк разобрал лошадей и наутро форсированным маршем пошел в Румынию.
На помощь румынам, терпевшим поражение за поражением, перебрасывались крупные войсковые соединения. Это видно было уже по одному тому, что в первый же день похода квартирьеры, высланные перед вечером в деревню, где по маршрутному расписанию была указана ночевка, вернулись ни с чем: деревня была до отказа забита пехотой и артиллерией, тоже передвигавшейся к румынской границе. Полк вынужден был сделать лишние восемь верст, чтобы обеспечиться квартирами.
Шли семнадцать дней. Лошади отощали от бескормицы. В разоренной войной прифронтовой полосе не было кормов; жители или бежали внутрь России, или скрывались в лесах; раскрытые халупы пасмурно чернели нагими стенами, редко на обезлюдевшей улице встречали казаки хмурого напуганного жителя, да и тот, завидя вооруженных, спешил скрыться. Казаки, разбитые непрестанным походом, назябшиеся и злые за себя, за лошадей, за все, что приходилось терпеть, раскрывали соломенные крыши построек; в деревнях, уцелевших от разгрома, не стеснялись воровать скудный кормишко, и никакими угрозами со стороны командного состава нельзя было удержать их от произвола и воровства.