Сергей Сергеев-Ценский - Том 8. Преображение России
— То-то и есть, что нет!
— Но я — я… Так оно и осталось… У вас были исправные ноги, а теперь костыли, но вы — все-таки вы… Извините!
Алексей Иваныч сделал рукой хватающий жест, как бы стараясь удержать то, что сказалось, но Павлик был уже уязвлен.
— Нет, я другой, неправда! — буркнул он. — И вы другой. В вас-то уж, наверное, ни одной старой клетки не осталось, и вы — не вы, а другой кто-то.
— Значит, я — только по привычке я?.. Может, я и сказать не смею, что Валя мне изменила?.. Если точного понятия «я» не существует, как же могла она мне изменить?.. Изменить тому, чего в сущности нет?
— И быть не может…
— И быть не может, — совершенно верно… Однако… И быть не может… Однако мне же больно? Кому же и трудно и больно? И кто же разбит этим? Не я ли?
— Со временем забудете…
— Ага, — когда сотрется, когда «я» будет опять новое… Но пока оно почему-то не меняется вот уж полгода… Почему же это?
— Потому, что вы сами этого не хотите…
— Позвольте, значит: меняться или нет — это что же?.. Это от меня, что ли, зависит?
Павлик подумал немного, вспомнил яркий снег, улицу, запах масленой недели в воздухе и сказал твердо:
— Конечно, от вас.
— Гм… Может быть… Не знаю… Пройдемся: я провожу вас…
В это время разом закраснели окна видной отсюда сквозь черные кипарисы дачи Шмидта, и Алексей Иваныч сказал:
— А вы не хотите ли зайти как-нибудь к этим… Вот военный все с собачкой ходит? Люди… любопытные…
Он хотел, видимо, сказать что-то еще о Добычиных, но вдруг перебил себя:
— Однако она ведь тоже изменялась и значительно изменилась за эти десять лет, — и все же я ей не изменял.
И так как ярко вспыхнул вдруг огонек высоко в горах, он добавил:
— Это чабаны… костер зажгли.
А шагов через пять, когда показалась освещенная веранда дачи Алимовой, дружески обняв Павлика, шутливо сказал ему:
— Мудрый человек, пойдемте ко мне чай пить.
Павлик обиделся и отказался.
— Вы мне очень нравитесь, — сказал Алексей Иваныч, — верно, верно!
Потом стремительно повернулся, зашагал бодрой мелкой походкой своей, растворивши свою крылатку в черных тенях от кипарисов, и скоро стукнул звонкой щеколдой калитки дачи Алимовой.
А Павлик постоял еще немного, не заходя к себе. Смотрел, как выкатилась из облаков полная почти луна и под нею море вдруг страшно осмыслилось, берега замечтались.
Теперь та гора, на которой некогда жила царица, стала точно кованная из старой стали, даже как будто переливисто поблескивала над глубокими балками на голых лесных верхушках и на дорогах, гладко укатанных, изгибистых, как ручьи, звучных осенних дорогах, по которым целые дни трескуче и весело подвозили вниз на берег гранит для нового шоссе.
И другие горы, отошедшие дальше, теперь ближе сознанию стали, так что Павлик посмотрел на них тоскливо и подумал отчетливо: «Земля — это страшная вещь».
И, действительно, стало неприятно, именно страшно.
И в этот вечер Павлик записал, между прочим, и о земле, что подумалось: «Когда говорят: „мать-сыра земля“, или „персть еси и в землю отыдеши“, — то не сознают вполне ясно, что говорят. Но тот, кто сказал это впервые, понимал, что говорил: что на земле живет полной и осмысленной жизнью сама земля, вся в целом, а человеческий мозг — это только наитончайшая, самоопределяющая, смысловая часть земной коры, — то, что выдвинуто землей для самозащиты и самопрогресса. И то, что лично нами считается совершенно нелепым для нас, спокойно допускается землей, у которой своя бухгалтерия. И когда земле показалось, что нужно объединить свои материки, она родила Колумба… Когда люди отгораживаются от земли городами, то и это они делают по ее же хотению, чтобы интенсивной общей работой предупредить какие-то катастрофы на ней, которые она смутно предчувствует и которых боится…»
В этом духе склонный к размышлению больной мальчик написал еще несколько страниц, а когда он лег, наконец, то оравший за дверью младший наследник Увара долго не давал ему заснуть, и в полудремоте представлялась сиреневая женщина, тушившая свечку. Глаза у нее были, как у царицы с круглой горы.
Глава пятая
Разделение стихии
Береговое шоссе хотели было сначала провести только на версту от города, там, где больше всего грозили ему оползни и прибои, но владельцы берега и дальних дач вдоль всего пляжа сами собрали нужные деньги и внесли старосте, чтобы протянуть шоссе и до них.
Староста Иван Гаврилыч поглядел довольно направо и налево, покрутил головой и сказал, улыбаясь:
— Эге! Теперь будет у нас другой разговор, — секретный.
Иван Гаврилыч был расторопен, мечтателен и горяч в действиях. Ему бы большой город, он бы в нем натворил, а здесь негде и не на чем было развернуться.
Все доходные статьи городка едва давали пять-десять тысяч, из них большую половину составлял сбор с приезжих. Летом городок как будто сам выезжал куда-то в более благоустроенное место на дачу, — так он прихорашивался и подчищался, тогда целые дни шелестел на велосипеде по улицам и берегу сборщик, и Иван Гаврилыч весь отдавался мечтам о банке, о водопроводе, о городском саде и, главное, о своем участке земли, в десять десятин, который лежал от города верстах в пяти, но вдоль самого берега, и уж и теперь был достаточно ценен, а шоссе направлялось как раз в его сторону. (Потому-то он и сказал: «эге!», когда удалось уговорить дачевладельцев удлинить шоссе.) Как у всех здешних, и у него был фруктовый сад и виноградник по речной долине, а в городке доходные дома, так что весь он был в делах, мечтах и расчетах, и, кроме: «эге!», любимое слово его было «если», и, уже дружески похлопывая Алексея Иваныча, он часто начинал говорить с ним со слова «если»: «Если… разрешение будет: двести тысяч заем… а?.. Что мы с тобой тогда сделаем, — скажи?.. А если… четыреста тысяч?!.»
Большая слабость у него была к клетчатой бумаге, с этой бумаги все и начиналось у Ивана Гаврилыча, без нее он и мыслить не мог. У него в боковом кармане пиджака всегда лежала книжечка из бумаги в клетку, и, чуть что, вынимал он эту книжечку и начинал считать и чертить по клеткам: каждая клеточка — три аршина, а остальное все уж возникало само собой: то банк, то гостиница в будущем городском саду, вверху комнаты, внизу — магазины, то городская купальня, которую, если бы удалось ее поставить, должен был арендовать его зять, — большой доход, а риска ни малейшего, — то две-три пробные дачки на этой самой земле в десять десятин, которую тогда можно бы было скорее распродать кусками… Или дома его: нельзя ли пристроить к ним еще флигеля — хотя бы легкие, летние? Если… место позволяет, и если… обойдутся они недорого, и если… летом они непременно будут заняты, то… почему же их не строить?.. И Иван Гаврилыч уже заготовлял понемногу то по случаю дешево купленные дубовые балки, то желтый камень из ракушек, из которого здесь обыкновенно строили дома, то доски, то черепицу. И как же было такому строителю не полюбить Алексея Иваныча, который — как с неба к нему свалился? Он даже о постоянной для него должности начал хлопотать и, таинственно-лукаво подмигивая, говорил ему: «Ничего, друг, молчи — ты будешь у нас городской техник!.. А?»
Лицо у него было веселое и ярко-цветущее: в бороде проступала седина, но Ивана Гаврилыча даже и седина как будто молодила: еще цветистее от нее стал.
С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко — дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, — сказали: «Вот, черт клятый!» — и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.
До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:
— Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..
Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:
— Баландаж ему копай, — ахча ёхтар! (т. е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)
Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, — получал любой из них, но если приходилось платить, — Мустафа говорил, вздыхая: «Нэ я хозяин, — Абдул хозяин», а Абдул говорил: «Нэ я хозяин, — Хасим хозяин…» Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, — но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: «Бери, пожалуйста, — иди, пожалуйста, — зачем сырчал?»