Михаил Веллер - Слово и судьба (сборник)
И лил на свою сковороду их подсолнечное масло, и пек ковбойскую лепешку, какие мы пекли в скотоперегоне на листе найденной жести, положенной на уголья.
Оставлял форточку открытой, стирал остатки муки со стола, прятал в шкафчик сковороду и нес лепешку к себе. Когда в четыре утра подыхаешь с голоду, а она горячая – это яство богов
Собирать окурки надо сухой ночью на автобусных остановках. Там бывают еле прикуренные сигареты и папиросы, которые выбрасывают при подходе транспорта. Оба конца, с губ и огонька, подстригаются ножницами и слегка опаливаются над спичкой. Можно курить. Бычок – не объедок.
А кутеж на рубль – это: сто граммов свежесмолотого кофе в Елисее – 45 коп, сто граммов сахара – 9 коп, пачка сигарет хороших – болгарских с фильтром типа «Стюардессы» – 35 коп, лимон – 10 коп, и копейку коробок спичек. Хау!
Если же у вас два рубля на двоих – ха! Малёк – 0,25 «Московской» 1.49 или «Столичной» 1.59. Плавленый сырок «Дружба» – 11 коп, сто граммов «Докторской» – 22 коп, полчерного – 7 коп. Будем!
Интермедия о бессоннице
Всю жизнь я спал, как бревно. Меня можно было переносить и ронять. Пока не начал работать. В главном смысле. Писать.
Это раньше я с недоумением читал, как кто-то мучительно хотел спать, и не менее мучительно не мог заснуть. Это как? Есть возможность и есть желание – так хрен ли тебе не спится, золотая рота?
Первой рабочей зимой, пристрелочной-разгонной, три года назад, я таки нюхнул, каково это – отползание сна, как отползает от руки привязанный за ниточку кошелек. Лег, закрыл глаза, час полежал, почитал, два полежал, покурил, три полежал, попил чаю, четыре полежал – розовое утро, снег, булочная, мороз и солнце день чудесный, бух – вырубился. Ну так это была фигня. Мне даже нравилось утром по морозцу бежать за батоном, а с подъемом бодрящего солнца – уплывать в серые колеблющиеся узоры.
Началось с того, что, усевшись первого октября за стол, я был движим крепким, трудовым, пробойным планом. Жизнь – это труд и наслаждение в одном флаконе. Работать!! Двенадцать часов в день. С десяти утра до двух дня, с четырех до восьми и с десяти до двух ночи. Восстановление – два часа перерыв на еду и прогулку. Сон – восемь часов. Выходной – по воскресеньям. В этом не было насилия над собой – но лишь жадная жажда писать, завершать, пробиваться. Я люблю работать, мой дом существует для этого, и моя жизнь построена на это.
Я проработал двенадцать часов, и нажил бессонницу на двенадцать дней.
Я не хотел ездить за город на лыжах, или бродить день по улицам и музеям, или пить: я хотел работать, не теряя дня! Веришь ли, братан, вся камера рыдала.
Час ночи, и ты приходишь домой, читаешь в постели перед сном, уже полуавтоматически отмечая, как пригоняет слова мастер, и выражает мысль на беглый взгляд обычным порядком, а на профессиональный – аж языком цокаешь от точности мазка, картина верная – а при рассмотрении вплотную мазки-то условны, неестественны, грубы! Как для восприятия картины нужна дистанция – восприятие текста рассчитано на определенную скорость чтения! И эта скорость не дает читателю миг углубиться в первоначальные, отдельные выражения и слова! а воспринимает он их только в контексте фразы, периода, абзаца. «Всадник плыл над полем». Просто, да? Обыденно, да? А вот попробуй напиши так в первый раз, отойдя от точного, словарного значения слов!
Сна никакого, встаешь, чай, лампа, закуриваешь, – наслаждение работой несказанно. Ночь, стол, бумага, папироса, чай, тишина, покой. И время впереди не мерено. Мозги разогреты, раскручены, и варианты фраз черкаешь и тасуешь по словам и сочетаниям. И вдруг – но это медленный, наблюдаемый «вдруг» – как вылезает из воды глиссер, вставая на редан и летя по синему впереди буруна – прорезается из безбрежности слов точная точеная фраза, и звенит в кайф, и незаметно даже, что она выше уровня словаря и грамматики. «Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством». Примерно вот так, цедил я себе. «Она ищет формулу прощания». «Тени отмечают время».
Фигу после этого уснешь.
Перемежается и рвется клочковатое забытье. Обманно будит внутри сна горячий внутренний гул во всем теле. Необходимо прекратить его! и ты пытаешься орать сдавленным жалким голосом, и кряхтишь и стонешь от отчаянного усилия проснуться! О господи ф-фух садишься и закуриваешь.
Одурь вяжет сознание к одиннадцати утра, оседаешь мешком в койку, боясь расплескать наплывающий, как вода в подполе, сон. Отру́б.
И просыпаешься до сумерек с ясной головой, охотой жрать и полным забыванием клятвы разуму: не писать перед сном, которого тогда не будет. По н-новой!
Рабочий график ползает по суткам, как часовой цикл с иной планеты. Ты садишься в идеальные для себя четыре часа: из серенького в синеватый тихнет и тухнет день: время умиротворенного перехода в миражи. И так разгоняешь голову до полдевятого, что заснешь не раньше полтретьего. Через пяток дней – в три. Четыре. Просыпаешься после пяти часов сна, и ощущаешь необходимость поспать еще час, да не уснуть. Уснул в пять, встал в шесть, за стол в семь. В конце концов садишься в полночь и кончаешь работу в четыре утра. Тогда приходится сделать день-два перерыва: думаешь, вертишь, ходишь, но не пишешь. Чтоб сесть в десять утра, выспавшись через водку и амитриптилин, – и поползти: одиннадцать, час, через две недели опять в четыре.
К концу работы начинает ныть левый бок. Ясно ощущаешь, где у тебя сердце. После амитриптилина при засыпании выкручивает суставы. И вдруг судорожно вскакиваешь с заклиненным от удушья горлом. Смертный вздох не проходит сквозь спазм, ужас выбивает ледяной пот. Зарезанно ахаешь, звук бритвой прорезается сквозь слипнутую закостеневшую гортань. Скатываешься на пол, встаешь на четвереньки, надо опомниться, успокоиться, собрать волю: перестать пытаться вдохнуть, я могу не дышать полторы минуты, расслабиться, подождать немного, потом осторожно начать делать выдох, и вот когда воздух пойдет из легких наружу – перейти на медленный, осторожный, недолгий и неглубокий вдох. И тут же медленный выдох. Очень поверхностное короткое дыхание постепенно переводится в нормальное. Все. Отпустило. Свет, холодный чай, закурить.
Хэ. Идут недели. Приступы не так уж часто. И – о-па: толчок удушья выбивает тебя из сна в смертную тоску, и в этой смертной тоске ты отдаешь концы: сердце перестает работать. Все медленней и слабей. Трогаешь и считаешь нитевидный пульс: сорок!.. тридцать восемь!.. тридцать шесть И ночь означает смерть.
Свет! Курить! Чаю – горячего! И ведь никогда не держалось ни капли выпивки! Досидеть до рассвета – значит прожить еще сутки. Только дожить до рассвета!
Уфффффф Светло. Можно лечь и заснуть. Пульс участился до пятидесяти двух. Порядок.
Неделя, две, – ооооооо Выплываешь из сна от тошной и томительной дрожи в сердце, кислой вибрации за грудиной. Сердце трепещет и меркнет, волны полых шариков давят снизу в горло. Пульс сто десять сто шестнадцать И вдруг пропадает!!! Сердце не бьется!!!
Вскакиваешь в кошмаре. Сердце влажно ударяет в горле и вновь трепещет мелко и часто. И снова останавливается!!!
У меня не было телевизора, и радио, и телефона, и денег на такси поехать хоть к кому, и выпить не было. Я сидел один в животном бессмысленном ужасе и ждал двух вещей: смерти и рассвета. Что придет раньше.
Пульс сорок – это брадикардия. А сто двенадцать в покое – это тахикардия. А пропуски сокращений – это аритмия.
А вот резкий спазм удушья во сне – это синдром ундины; и от него можно и умереть, а вкупе с нарушением сердечного ритма – любо-дорого переправиться через Стикс. Слава богу, я узнал это много лет спустя. Синдром ундины вообще мало знают.
Ходишь неделю с пульсом сто двенадцать, и иногда присаживаешься от головокружения на что ни попадя. Зар-раза.
Дважды я обратился к врачам. Мне сказали, что это нервное. Двадцать приседаний на меня не влияли, давления и прочее в норме. Участковый терапевт выписала мне валерьянку. Эту валерьянку она выпьет сама на свадьбе своего дедушки. Сука. Не заставляли рыдать медицину мои молодые страдания. Я мог хоть повеситься. А то они мало трупов в морг сплавили.
Это сейчас смешно. А в реальном формате? Не смерть ведь страшна – страх страшен.
На летних работах в пампасах весь первый месяц я взлетал по ночам со скрежещущим всхлипом вурдалака, насаженного на осиновый кол. Просыпались по тревоге кореша и смотрели с уважением и радостью: уважением к качеству, которого они не имели, и радостью за то, что его не имели.
Со временем я научился, в заботе о завтрашнем дне, работать иногда совсем мало. Иногда – один час. Одна страница черновика. Или отработка абзаца начисто, ну максимум полустраницы, ну уж страницы максимум. Чтоб не переработать, не перевозбудиться, не всплыть средь ночи в леденящем саване.
И как только все проходило: щелкал благотворный рычаг забвения и пофигизма, и я пахал до упора, наслаждаясь жизнью.