Михаил Веллер - Слово и судьба (сборник)
Обломов выпал с пожизненной каторги на диван.
Воспитанный в строгих трудовых представлениях – я просто плыл оглушенный по этому нескончаемому воскресенью. От ничегонеделанья захватывало дух, и дух уподобился прохладной и прозрачной голубой волне, невесомо катящейся сквозь чуждые ему будни.
При расчете в газете я получил стольник зарплаты и премии. Бывалый бомж на стольник мог прожить практически бесконечно и в меру счастливо. В гробу я видал всех, кто ниже меня ростом!
О-о-о! Я просыпался в одиннадцать и читал в постели. Брал прекрасный никелированный алюминиевый чайник, плоский, как танковая башня, купленный мной за четыре пятьдесят, и ставил на кухне чай. Доедал остаток вчерашнего батона и быстро мылся по частям под краном, спуская и задирая купленный еще в студенчестве дивный гэдээров ский махровый халат за двадцать четыре рубля. (Ванная с дровяной колонкой стояла в коридоре на проходе, и при вселении мне веско объяснили, что в ванной они не моются, а ходят в баню. Я тоже любил ходить в баню, но не каждый день. А общежитская жизнь отучает от стеснительности; да и заходили они в полдень на кухню редко.) После чего со вкусом одевался в единственный комплект одежды и выползал в город. Вести рассеянный образ жизни.
Я бродил по набережным и переходил мосты, думая о своем. Совал нос во все закоулки и исследовал мебельные и комиссионные магазины, развлекаясь подбором очень малого количества нужных мне вещей за минимальные гроши.
Музеи не стоили мне ни копейки – я показывал зажатую при увольнении из Казанского корку Министерства культуры РСФСР. А там было тепло и сухо, и пусто в будни, и тихо, и масса интересного, наводившего на размышления. Многие ли бывали в Военно-Медицинском музее одноименной академии? А в железнодорожном?
Я читал в Публичке прижизненные издания Шкловского и Эйхенбаума, и курил потом в Катькином садике с аспирантствующими однокашниками. Книг было не купить, да и не на что.
И. И. И. Я попал в резонанс Городу. Словно стал – или увидел, ощутил себя? – оформленной фигурой из общего вещества окружающего Бытия, отделенную от окружающего лишь условно, контурами своего объема. Вот как сгребли воздух огромной рукой, покомкали, и вылепили меня – чуть плотнее воздуха и воды, чуть другого цвета, определенных очертаний, но тот же воздух проходит сквозь меня, те же колебания среды создают во мне рябь, та же энергия мира пронизывает меня в числе всего прочего и заряжает.
Не придуриваюсь и не «говорю красиво». Я стал как-то органично един с улицами и домами, скверами и дождем, прохожими и витринами. Вот перестал бороться с волнами и грести в какую-то сторону – а расслабился, отдался на волю волн, поплыл по течению, и стал получать от этого удовольствие, и стал любить волны и чувствовать их единую с собой природу, и увидел их красоту и прозрачность, и вместо преодоления их – тепло, ласка и покой.
Тогда я впервые увидел, что Ленинград красив – и как красив! Без слов, доказательств и знания – зрением и чувством воспринимаешь.
Боже мой! Как прекрасно жить, ни о чем не заботясь и ни в чем не нуждаясь!.. Кров, жратва, одежда. М-да. Здоровье, молодость, уверенность. Какой ужас был бы никогда не испытать этого состояния.
Я заходил по старой памяти на факультет перекурить с однокашниками меж читаемыми ими лекциями. И строил рожи из-за спин экскурсантов нашим мэнээсам в Казанском. И пил кофе в Сайгоне со знакомыми поэтами и гомосексуалистами. И вообще ни о чем не думал. И это было восхитительно.
Мало того, что я всем естеством любил и чуял город и жизнь в нем, прошлое и настоящее, и близки были слезы причастности ко всему, редкое и великое счастье. Мало того, что я дышал с ним в один вдох! Так я еще и отдохнул и расслабился, как никогда в жизни. Меня словно разобрали до гайки, промыли бензином, спиртом и родниковой водой, смазали, свинтили, поджали, отладили, протерли и заправили полные баки.
Несколько месяцев безделья – и вы свернете горы! Поистине, «человек может все, пока он ничего не делает».
И вот тогда. И вот тогда. Стали ощутимо проявляться в пространстве взаимосвязи всего на свете. Все воедино, все связано, все завязано друг на друга и зависит одно от другого.
2. Навязчивые ощущения и главные вопросы
Это началось в университете. На третьем курсе. Эйфория доступности всего мудрого и прекрасного схлынула. А печаль всей мудрости веков – напротив, все более наседала. На полпути и грани от возбуждения к депрессии.
Был серый и тусклый день начала весны. Я шел по Дворцовой у края Александровского сада. В портфеле было пять кило книг, и время обеда гнало к жратве. И мимо прошел трамвай.
Непросто объяснить возникшую в сознании паутину. Паутина была вуалью на мире. Завеса, ставшая прозрачной. А под ней все было связано. И в этом всём были связаны воедино: звон и металл трамвая, несчастная любовь, литература классиков, вечный призрак войны с Америкой, несколько жалких своей обреченной ограниченностью знакомых хороших студентов, величие Адмиралтей ства над серыми метелками ветвей, забайкальские степи и полет бомбардировщиков над океаном, плач родителей по ребенку и аромат в кондитерской, промокшие ноги и бокс, и как зубчатая, ажурная, репейная пирамида – за любую деталь цепляется весь мир, и эти связи расцепить невозможно, потому что все едино и определяет одно другое.
И в этом были неведомые, справедливые и жесткие законы всеобщей взаимозависимости и обусловленности. И некий Высший Закон всеобщего единства.
Много-много лет спустя открылась в связи с этим истинность изначального импульса всех суеверий и примет, амулетов и гаданий, вер и религий. Через одно, открытое тебе, провидеть и постичь другое – связанное с первым тайной, непостижимой связью, но однако неразрывно связанное! Судьба через звезды, военный поход через полет птиц и любовь через выпавшую карту.
И читая впервые Томаса Вулфа – в хаотическом и всеохватном потоке его прозы, несущей весь скарб и мусор жизненных отношений и подробностей – я уловил! то же инстинктивное стремление зафиксировать и постичь и передать, как взаимосвязано и неразрывно все в жизни, от честолюбия до булавок незнакомой женщины.
* * *И тогда вечные вопросы. Вставшие давно и близко не разрешенные к двадцати семи годам. В наложении на взаимосвязь всего, иногда приоткрывающую свое наличие чуткому соучастнику по Бытию. И осознались глубинной канвой того, что я хочу писать и написать.
Что-то до меня дошло. Еще не до ума. Но уже до нутра, которое шевельнулось и забеспокоилось.
О чем бы ты ни писал – ты проницаешь глубинную сущность Бытия. И выражаешь свое проницание – через разные сюжеты, разными словами и интонациями, в разных формах и размерах. Поскольку и Бытие – разнопланово, разнозвучно и разноцветно. Но только нельзя не быть абсолютно честным и предельно чутким! Тогда выдающий себя за жреца является шарлатаном и самозванцем.
Так почему жизнь несправедлива? И любовь обычно несчастлива? И добро не вознаграждается по заслугам? И порок торжествует, а добродетель терпит поражение? И в чем смысл этого?
И в паутине ощущается разгадка. Высшая справедливость этих горьких закономерностей. И связь их со счастьем жизни и радостями добрых чувств и дел. И некое единственно возможное равновесие главных величин.
И тогда я подумал, что, кажется, можно писать всерьез.
И энергия дела собралась во мне за прошедшие месяцы сама собой.
И некуда торопиться. Писать надо только так, как надо. И результат окупит все. Смысл имеют только шедевры.
3. Три первых
Я перебрал тонкие папки с черновиками. Интересно было перечитать заведомо сырые рассказы два с половиной года спустя. Заготовки отлежались. Текст отстранился от мозга, и замечалось не только его несовершенство, но и возможности необходимых изменений. Варианты поправок, улучшений, доводок.
Исходник годился! Путь к совершенству ловился в воображаемом пространстве переделок, как инверсионный след в голубом небе, где растворен далекий невидимый самолет.
Я отобрал три наиболее близких к готовности и доведенных. «Апельсины», «Чужие беды» и «Небо над головой».
Я перечитывал один с утра, набрасывал ход эпизода, варианты фразы, колонку синонимов к слову. И жил весь день своей рассеянной жизнью, не переставая думать и перетасовывать мысленно элементы и части.
Это оправдывало мое полное безделье. «Я довожу до ума три рассказа», – знал я: – «Это занятие надолго. Торопиться нечего. Это должны быть неслыханные шедевры».
На пустой задней площадке последнего автобуса, переезжая Обводный и глядя на дремлющую бабу, сложил я: «Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали».
Толстая дворничиха тюкала ломиком лед, и ни с того ни с сего я говорил себе с улыбкой спасенного из лабиринта: «Инвалид достал из кошелки стакан и четыре абрикоса». Это была кирзовая хозяйственная сумка со сломанной молнией, черно-серая с белесыми от потертости боками, почти пустая и оттого впалая, но если внюхаться – из швов нутра еще пахло клеем и искусственной кожей, а стакан был граненый и плоховато мытый, ясное дело, а один абрикос был чуть перезрел и подмят, и еще один светлел чуть недозрелым островком пупырышка остроконечности, противоположной черенку.