Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
– Да что ж это вы над мертвяком изгиляетесь! – истерично крикнула Вера, чем привела доцента в полное изумление. – Что она вам худого-то сделала?
– Пгостите… – дрожащим голосом сказал доцент. – Но наша дгажайшая Циля была мне самым близким человеком после жены… И если хотите знать… – Доцент неожиданно и неуместно уронил слезу в бороду. – Если хотите знать, я любил ее гогаздо больше, чем жену, – это ни для кого не секгет… А если эти кгошечные знаки внимания, как бы сувенигы геминисценций…
– Мне чего это рассказывать, – не унималась Вера. – Я уборщица, я неученая, а только если хочешь помянуть, посиди тихо, выпей-закуси, уберись да цветов посади, а чего же тут буги-вуги устраивать, да мусорную свалку, да эти бумаги разные, как в воинской части, в красном уголке… Делать вам нечего, вот чего, а которые люди умеют это дело, без работы ходят…
– Еще никто не дегзал бгосить мне подобный упгек! – взвился доцент Прошин. – Я труженик! Пгежде всего тгуженик! Я задыхаюсь от габоты! Кафедга, пагтбюго, общество дгужбы, атеистическая пгопаганда, пгосветительная деятельность, наследие Анги Багбюса, общество охганы пгигоды и памятников, гецензигование, гедактигование, пгеподавание и пгочая, пгочая, пгочая…
Доцент вдруг снова уронил слезу на бороду, и Вере стало стыдно.
– Да вы не слушайте меня, – сказала она, прислушавшись к мажорному выходу лебедей, – чего я знаю… Я так. Судьба женская неустроенная, вот и настроение людям портишь. А у каждого свое.
– Доля ты гусская, долюшка женская, – прочел доцент и закончил, с торжеством подняв палец: – Вгяд ли тгуднее сыскать! Пгав был Некгасов!
И как бы в ответ на это восклицание неподалеку, за могилами, что-то резко щелкнуло. Вера вздрогнула.
– Никак выстрел, – сказала она.
– Может, мальчишки безобгазничают… – сказал доцент. – Это пгосто безобгазие…
Но Вера уже бежала туда, где щелкнуло так странно и страшно, а доцент поспешал за ней. Подбежав, она взвизгнула, пронзительно, испуганно, непривычно даже для этого грустного места, привыкшего к женскому визгу.
В ложбинке между оградами лежал прилично одетый человек лет пятидесяти. Кровь запеклась у него на лбу, а возле руки, прижатой к боку, виден был небольшой черный пистолет, предмет, знакомый всякому человеку по кинофильмам и телепередачам.
– Убился… Себя убил, сердешный, – сказала Вера, склоняясь над Дробышевым.
– Не тгогайте! – крикнул доцент. – Не надо тгогать до пгихода огганов.
Он хотел уйти, но стоял и смотрел, как зачарованный. Зрелище новой, свежей и к тому же насильственной смерти в этом обиталище мертвых было завораживающим.
– Я его знаю, – сказала Вера. – Он еще все хотел за границу уехать… Да вот, не могу, говорит, бросить отцовскую могилу. И еще что это он говорил, да – русский лес… матушку Русь, говорит, не могу бросить… Как это Галина Ненашева по радио поет – любите Россию…
– Эмиграция! – подтвердил доцент. – Стгашная вещь! «Покинешь меня – умгешь», – сказал знаменитый чешский писатель Плугагж.
– Да он вить не уехал, – сказала Вера. – Помер, и все. Видать, уж было невмоготу. Работу ему там, видишь, предлагали хорошую. Я, говорит, ради работы и ради своей родины, а все же, видать, невмоготу…
– Постойте здесь, – решительно сказал доцент. – Пгоконтголигуйте. Я сообщу в дигекцию и в огганы…
Сутулая фигура доцента удалялась среди кустов и оград.
– Все… – шептала Вера, заглядывая в открытые глаза Дробышева, которые тщетно пытались отразить осеннее золото востряковских берез. – Все. Отмаялся.
* * *До Вострякова теперь доехать совсем просто – от станции метро «Юго-Западная». Можно, конечно, ехать от метро «Проспект Вернадского» или от станции Востряково Киевской железной дороги. Не менее удобно ехать от следующей станции – Солнечная, автобус от Солнечной на юго-запад отходит каждые пять минут, а то и чаще. Но быстрее всего, наверное, от «Юго-Западной», хоть и не намного, но быстрее. А кто же из горожан откажется сэкономить лишние четыре-пять минут?
Вот моя деревня
Лесная дорога кончилась, он вышел на опушку и увидел первый дом деревни, чей же это был дом? – ну да, как же, Галькин… Все он помнит, ничего не забыл… И прогалину эту помнит, на которой долго, наверно до самого пятьдесят первого, стоял подбитый немецкий танк. И дорожку помнит, где они с Колькой Лактюхиным ставили капканчики на кротов – девяносто копеек шкурка, это старыми, а новыми выходит девять копеек – в обмен на керосин да на резиновые сапоги, каких-нибудь сто шкурок от ста кротов и глядишь – получил резиновые сапоги, высокие, по самые яйца…
Вон и шпиль старой церкви, Бог ее знает, насколько старой, наверное, все же конец девятнадцатого века, отчего-то не сбили крест, только бочки с соляркой и бензином поставили внутрь. Вон первый пруд, что посреди села, у самой архиповской избы. А вон там была изба… Надо присесть, посидеть, нельзя же так с ходу, сразу войти… К кому идти-то, остался ли кто? Архиповых уж и Кулагиных давно нет, в самый последний приезд, тоже лет двенадцать тому, была жива еще тетя Маня Заозерова, у нее ночевали с бывшей женой, которой экзотика эта мало понравилась, оттого, может, и не ходил так долго, что ей не понравилось, черт его знает, отчего не ходил все годы… Что-то он оробел так вот сразу войти в деревню. Отсиживался на опушке, оглядывался – да, правильно он запомнил, красивая деревушка – спуск идет вниз, до середины улицы, потом круто вверх, а там кусты у церкви, по всей видимости, барский дом был, никто не помнит, ни один человек, дальше второй пруд, а влево, вниз от архиповской избы – и третий, самый красивый и глубокий, а еще дальше – неоглядная даль косогоров, до самого темного леса, за которым уже Харламово. Все же идти надо… Отчего-то и сладко так, и жутко, и грустно, всего-то не был лет двенадцать, а столько воды утекло.
А сколько с первого приезда сюда прошло? – двадцать пять, нет, двадцать семь лет… Вот она, архиповская изба, верней, место, где она стояла, яма, заросшая бурьяном, а рядом – огромная липа; на ней еще была антенна, и как раз в то лето молния ударила в антенну, а за липой – Надькин домик, стоит еще, ей ведь уже тогда было под тридцать, Надьке, но легкомысленная ее репутация волновала юного Зенковича безмерно: ох, эта Надька, говорили в деревне, – оторви и брось, блядовитая очень бабешка – о чем еще было мечтать десятикласснику…
Он миновал пустырь и встал на дороге посреди деревни, не зная, куда идти дальше. Еще там, возле заросшей бурьяном ямы, он заметил, что за ним следят из-за плетня две страхолюдные, затрапезные бабки; теперь они подошли совсем близко, вглядываясь, стараясь понять, кто он, или узнать его… Где там! Если уж он их не узнает…
– Мы смотрим, вроде как чужой… – сказала одна из них, робея. – Вы мимоходом али к кому пришли… Через нас вроде идти некуда…
– Понимаете, я тут жил когда-то, – начал Зенкович. – Вот здесь была изба. У Архиповых. Дядя Николай умер. Тетя Настя переехала…
– Тоже летось померла в Андреевском. А мальчик Манькин жив, Сашенька. Армию отслужил, женился, не пьет, говорят, хороший, говорят, парень…
– Царствие ей небесное… – Зенкович помолчал. Бабки смотрели на него ожидающе.
– В последний раз у тетя Мани я жил, Заозеровой, – сказал Зенкович.
– Уже три года как померла. А вы кого тут еще знаете?
– Колька был Синюхин…
– Он в Сибири. Милиционером работает.
– Валька Громов. Сестра его Нюшка… Кулагины.
– Нюшка в Лишенине замужем. Валька в этой, как ее, в Карельской республике. То ли в Корейской. А Кулагины все разъехались. Верка ихняя хромая замужем. Наташка с девочкой на полигоне живет… А вот Лелька, Вальки Громова сестра, тут, вы небось Лельку хорошо знаете, беленькая была такая с перманетом…
Он отчего-то не знал Лельку, не помнил, может, никогда и не видел, а может, видел мимоходом двадцать семь лет назад, да не запомнил, и то до черта он здесь запомнил имен и событий…
– Нет, Лельку не помню…
– Ну дак она вспомнит. Пойдем к ней, у нее изба большая…
И они пошли на край деревни. Там старухи стали кричать надтреснуто интимными голосами:
– Лелька! Эй, выходи, парень к тебе молодой приехал из города (ну да, конечно, по сравнению с ними он почти парень, и правда, наверно, не выглядит на свои сорок с лишком, опять же городская мода – джинсы и маечка «брут ти-шерт» – молодит, делает фигуру более подтянутой).
– Где она? Может, на огороде?
Вышла Лелька, так, вполне еще баба, лет шестидесяти, и Зенкович объяснил ей все сначала – как он сперва жил у Архиповых, как дружил с ее братом Валькой, как потом у тети Мани Заозеровой… Он еще не успел кончить, а она закричала, в ужасе всплеснув руками:
– Да что же мы тут-то стоим? Давайте скорей в избу, сейчас я самовар поставлю, у меня телевизор…
Зенкович улыбнулся. Ну да, она поставит самовар, и они будут пить чай, много-много чаю утром, днем и на ночь, с сушками, с дешевыми конфетами, с сахаром вприкуску. Для некоторых соседних народов, для поляков например, чай уже давно стал символом русского быта – чай, русский чай, и правда ведь, до черта выпивают здесь чаю, хотя, честно говоря, толку в чае русские не знают, заваривают абы как, пьют напиток, который те же самые поляки называют «сики Вероники»… Конечно же Лелька поставит самовар, потому что ведь это событие – гости, а дядя Николай-покойник непременно побежал бы сейчас ставить бражку (в последнее время они здесь научились гнать самогонку каким-то ускоренным методом – тазик со снегом в сенях, какие-то полуфабрикаты, а в готовую отраву добавляли то кофе, то еще чего-то, для цвета и запаха; дядя Николай звал свою кофейную бурду «какалой», она была в пять раз дешевле казенной водки, но такая же крепкая и, на вкус непьющего Зенковича, такая же противная).