Людмила Улицкая - Счастливые (сборник)
– Но я у гомеопата лечилась…
Малозаметный шов на губе врачихи снова ожил и набряк:
– Моя бы воля, я бы вашего гомеопата отдала под суд…
Горло Веры Александровны от таких слов как будто вспухло, стало тесным.
«Если бы мама была жива, все было бы по-другому… И вообще ничего этого бы не было…» – подумала она.
Потом Любовь Ивановна пригласила Шурика в кабинет, а Вера села в коридоре на липкий стул, на Шуриково прогретое место.
Врачиха сказала Шурику все то, что и Вере Александровне, но сверх того добавила, что операция достаточно тяжелая, но беспокоит ее больше послеоперационный период. Уход в больнице плохой – пусть подыщут сиделку. Особенно на первые дни.
«Если бы бабушка была жива, все было бы по-другому…» – Сын и мать часто думали одно и то же…
Операцию сделали через три дня. В своих дурных предчувствиях Вера оказалась отчасти права. Хотя операция прошла, как выяснилось позднее, вполне удачно, наркоз она действительно перенесла очень тяжело. Через сорок минут после начала операции остановилось сердце: у молодого анестезиолога тоже сердце едва не остановилось от страха. Впрыснули адреналин. Со всех семь потов сошло. Больше трех часов оперировали, а потом двое суток Вера не приходила в себя.
Лежала она в реанимации. Положение ее считали опасным, но небезнадежным. Но Шурик, сидевший на лестнице возле входа в реанимационное отделение, куда вообще никого не пускали, не слышал ничего из того, что ему говорили. Двое суток он просидел на ступеньке в состоянии глубочайшего горя и великой вины.
Он был поглощен непрерывным воображаемым общением с мамой. Более всего он был сосредоточен на том, чтобы удерживать ее постоянно перед собой, со всеми деталями, со всеми подробностями: волосы, которые он помнит густыми, – как она расчесывала их после мытья и сушила, присев на низкую скамеечку возле батареи… а потом волосы поредели, и пучок на затылке стал немного поменьше, темно-ореховый цвет слинял, сначала у висков, а потом по всей голове потянулись грязно-серые пряди, с чужой как будто головы… брови чудесные, длинные, начинаются густым треугольником, а потом сходят в ниточку… родинка на щеке круглая, коричневая, как шляпка гвоздика…
Отчаянным, почти физическим усилием он держал ее всю: ручки любимые, кончики пальцев вверх загибаются, ножки тонкие, сбоку от большого пальца косточка вылезла, некрасивая косточка… Не отпустить, не отвлечься…
Подходила медсестра, спрашивала, не принести ли ему чая.
Нет-нет, – он только мотал головой. Ему казалось, что, как только он перестанет вот так крепко, так усиленно думать о ней, она умрет…
В конце вторых суток – времени он не помнил, не ел, не пил, кажется, и в уборную не ходил, сидел одеревенелый на лестничной площадке, на милосердно вынесенном ему из отделения стуле – вышла к нему Любовь Ивановна и дала белый халат.
Он не сразу ее узнал, не сразу сообразил, что надо делать с халатом. Всунулся во влажную слипшуюся ткань со склеенными рукавами.
– Тамара, бахилы, – скомандовала Любовь Ивановна, и сестричка сунула ему в руки два буро-белых небольших мешка, в которые он неловко всунул свои ботинки вместе с онемевшими ногами.
– Только на одну минуту, – сказала врачиха, – а потом поезжайте домой. Не надо здесь сидеть. Поспите, купите боржому и лимон… А завтра приезжайте.
Он не слышал. В раскрытой двери палаты он видел маму. Из носа у нее шли трубочки, опутывали грудь, еще какие-то трубочки шли от руки к штативу. Бледно-голубая рука лежала поверх простыни. От шеи, заклеенной чем-то белым, тоже шла красная тонкая резинка. Глаза были открыты, и она увидела Шурика и улыбнулась.
У Шурика перехватило дыхание в том месте, где маму разрезали: виноват, виноват, во всем виноват. Когда бабушка в больнице умирала, он, идиот, с Лилей бегал по магазинам, покупал копченую колбасу, оставшуюся потом у таможенников, и матрешек, брошенных в гостинице в маленьком городе под Римом, Остии…
Когда бабушка в больнице умирала – раздувал он пламя своей непрощенной вины, – ты тискался и ласкался с Лилей в подворотнях и темных уголках… Мамочка бедная, маленькая, худая, еле живая, а он, здоровый до отвращения кабан, козел, скотина… Она задыхалась в приступе, а он трахал Матильду… И острое отвращение к себе отбрасывало какую-то неприятную тень на в общем-то не причастных к преступлению Лилю и Матильду…
«О, никогда больше, – клялся он сам себе. – Никогда больше не буду…»
Он встал на колени перед кроватью, поцеловал бумажные сухие пальчики:
– Ну как ты, Веруся?
– Хорошо, – ответила она неслышимо: говорить-то она совсем еще не могла.
Ей было действительно хорошо: она была под промедолом, операция позади, а прямо перед ней улыбался заплаканный Шурик, дорогой мальчик. Она даже не подозревала, какую великую победу только что одержала. Идеалистка и артистка в душе, она с юности много размышляла о разновидностях любви и держалась того мнения, что высшая из всех – платоническая, ошибочно относя к любви платонической всякую, которая происходила не под простынями. Доверчивый Шурик, которому эта концепция была предъявлена в самом юном возрасте, во всем следовал за разумными взрослыми – бабушкой и мамой. Как-то само собой разумелось, что в их редкостной семье, где все любят друг друга возвышенно и самоотверженно, как раз и процветает «платоническая».
И вот теперь Шурику было очевидно до ужаса, как предал он «высшую» любовь ради «низшей». В отличие от большинства людей, особенно молодых мужчин, попадавших в сходное положение, он даже не пытался выстроить хоть какую-то психологическую самооборону, самому себе шепнуть на ухо, что, может, в чем-то он виноват, а в чем-то и не виноват. Но он, напротив, подтасовывал свои карты против себя, чтобы вина его была убедительной и несомненной.
По дороге домой Шурик приходил в себя, оттаивая от какого-то анабиотического, рыбьего состояния, в котором находился последние двое суток. Оказалось, что нестерпимая жара за это время прошла, теперь падал небольшой серенький дождь, была середина буднего дня, и в воздухе висело наслаждение самодостаточной бедной природы: запах свежих листьев и прели шел от прошлогодних куч, лежавших шершавым одеялом на обочине маленького заброшенного скверика. Шурик вдыхал сложный запах грязного города: немного молодой острой зелени, немного палой листвы, немного мокрой шерсти…
«А вдруг Бог где-нибудь есть?» – пришло ему в голову, и тут же, как из-под земли, выскочила приземистая церковка. А может, она сначала выскочила и потому он подумал это самое? Он остановился: не зайти ли… Открылась какая-то боковая незначительная дверка, и через дворик к пристройке побежала деловитая деревенская старуха с миской в руке.
«Нет-нет, только не здесь, – решил Шурик. – Если б здесь – бабушка знала бы».
И Шурик ускорил шаг, почти побежал. В душе его поднялось неиспытанное прежде счастье, наполовину состоящее из благодарности неизвестно кому – живая мамочка, дорогая мамочка, поздравляю с днем рождения, поздравляю с Международным женским днем Восьмое марта, с праздником Солидарности трудящихся, с Днем Седьмого ноября, поздравляю, поздравляю… красное на голубом, желтое на зеленом, рубиновые звезды на темно-синем, вся сотня открыток, которые он написал маме и бабушке, начиная с четырех лет. Жизнь прекрасна! Поздравляю!
Дома Шурик встал под холодный душ – горячей воды почему-то не было, а та, что поднималась из непрогретой еще глубины земли, обжигала холодом. Он вымылся, замерз, вылез из ванной – звонил телефон.
– Шурик! – ахнула трубка. – Наконец-то! Никто ничего не знает. Третьи сутки звоню. Что случилось? Когда? В какой больнице?
Это была Фаина Ивановна. Он объяснил, как мог, сам себя перебивая.
– А навестить можно? И что нужно?
– Боржом, сказали.
– Хорошо. Боржом я сейчас завезу. Я в театре, сейчас машина придет, и я заеду.
И трубкой – бабах! И сразу же раздался следующий звонок. Это была Аля. Она задала все те же вопросы, с той лишь разницей, что боржома у нее не было, а были занятия с вечерниками – лаборантские полставки – и освобождалась в половине одиннадцатого.
– Я после занятий сразу к тебе, – радостно пообещала она, а он даже не успел сказать: может, завтра?
Фаина прикатила через час, он только успел выпить чаю с черствым хлебом и отрытой в глубине буфета банкой тушенки. Фаина поставила красивый заграничный пакет с четырьмя бутылками боржома возле двери.
– Мы с тобой все обсудим. – Она говорила медленно, приближая к нему красивый развратный рот.
«Нет, нет и нет», – твердо сказал Шурик самому себе.
Рот приблизился, захватил его губы, сладковатый, немного мыльный язык влез ему под небо и упруго шевельнулся.
Шурик ничего не мог поделать – все в нем взметнулось навстречу этой роскошной похабной бабе.
Около одиннадцати пискнул звонок, потом еще. Немного погодя зазвонил телефон, потом снова робко торкнулись в дверь. Но оттуда, где находился Шурик, его вряд ли могла извлечь даже иерихонская труба.