Борис Носик - Смерть секретарши (сборник)
– Правильно решил! – горячо поддержал Гену Евгеньев, как будто решение это значило теперь что-нибудь или оно кому-нибудь на свете могло пригодиться. – Правильно решил, потому что я тебе скажу откровенно, я своего отца не знал…
Они говорили с глазу на глаз в уголке дивана, но Евгеньев был пьян и говорил очень громко, так что многие стали прислушиваться, но Евгеньеву было сейчас на это наплевать, а может, и на все наплевать.
– Кто же его знал? – сказал Гена. – Я тоже отца не знал.
– Так вот, я не знал своего отца, – настойчиво повторил Евгеньев, не слыша Гену и не слыша своего собственного голоса, до краев налитого слезами и водкой. – Мать моя вышла снова замуж, когда я был маленький. Вышла, извини за выражение, за еврея. Тихий терапевт, доктор Кац, чем он ее взял – Валевский один знает чем. Он так меня любил, что не хотел для меня в жизни лишней мороки. Поэтому он не записал меня на свое имя, папа Кац. Он решил, что если уж мне давать другую фамилию, то надо дать и хорошее происхождение: он отыскал для меня какого-то комиссара Евгеньева, героя гражданской войны, давным-давно покойника, еще до большой чистки. Вот его он и записал мне в отцы, чтобы мне было легче в этой жизни; а кто на самом деле был отец, я так никогда и не спрашивал, потому что историю эту я узнал от него потом, когда матери не стало, – вот так он от себя отрекся из-за отцовской любви. Благородный поступок, да? Но хороший или плохой, я не знаю. Честно сказать, не знаю. Конечно, если б он записал меня Кацем, то я не поступил бы в МИМО, не ездил бы за границу, жил бы на свои сто пятьдесят или двести пятьдесят, но вокруг меня были бы другие люди, другие лица, которые тоже не ездили бы за границу, как и я… И может, я не женился бы так часто…
– Нет, нет, – сказал Гена. – От этого не уйдешь. Ни от чего не уйдешь. Это судьба. А что случилось – это моя вина. Мне с ней жить, с этой виной…
– Интересная, прямо скажем, история, – сказал Юра Чухин и чокнулся с шофером Валерой. Потом пьяно облобызал Ларису. А Евгеньев с Геной выпили еще по одной, на брудершафт. За столом царила атмосфера братской любви. Рита сблизила их всех, этих неполноценных мужчин, которых она пожалела однажды или не единожды, одарила чем могла, что имела, а потом вдруг, не спросясь, так нелепо и неправдоподобно, на полуслове оборвала свою жизнь…
– Выпьем, Геннаша, – сказал Валерий.
– Это у тебя долго не пройдет, Гена, – мямлил Евгеньев. – У всех нас не пройдет, у кого хоть чуть-чуть есть совесть…
– Вот почему я и сказал, – встрепенулся Владимир Капитоныч. – Почему я так и сказал насчет Ритиной партийности и совести. Потому что партия есть ум, честь и совесть нашей эпохи. Вы улавливаете связь? – Он замолчал и долго морщил лоб, точно пытаясь уловить связь. Очки его запотели.
Незапертая входная дверь отворилась без звонка, кто-то там долго возился в коридоре, шмыгая носом, и Валера сказал:
– Нинка, иди встречай мужа.
– Сам придет, – беспечно сказала Нина.
Валевский вошел разгоряченный ходьбой, все еще возбужденный успехом своей речи на митинге протеста. Он бодро выпил за покойницу и, едва дождавшись вопроса от шефа, стал с увлечением пересказывать эту речь. Он дал понять собравшимся, что от самого распятия Христа и зарождения крупного монополистического капитала до варварской бомбардировки Бейрута и кровавого надругательства над мирным палестинским населением – все это было делом тех же неутомимых, волосатых и алчных рук. Везде была видна их рука, все было делом их рук – и Пентагон, и нынешний терроризм, и Вторая мировая война, и Освенцим, и подготовка третьей войны, и колониальная политика США.
– Браво! – сказал Юра Чухин. – Лучше бы сам Евгеньич не сляпал.
Никто не разделил энтузиазма Чухина. Возбужденный и боевитый рассказ Валевского прозвучал диссонансом к нынешним пьяно-умиленным воспоминаниям, к бессвязному разговору за столом, разнеженному всепрощением и скрепленному темой объединяющей Ритиной любви. Валевский не попал в жилу, потому что не успел опьянеть, потому что ворвался с холода и не успел понять застольного настроения сослуживцев, потому что он был возбужден своей речью, напоен привычной ненавистью и слушал сейчас только себя.
– Ну что мы все о работе… – примиряющее сказала Лариса, сквозь пелену хмеля почуяв промах Валевского.
– Знаете, в чем сила вашей теории? – сказал вдруг Валевскому обозреватель.
– В чем же? – задорно вскинулся Валевский.
– В том, что никто – ни старик Ефросиньич, ни я, ни Гена… Никто не начистит вам ебальник. Лично я уже не могу встать.
– Я бы вообще не смог, хотя я не пью, – сказал Болотин. – Это, наверное, очень плохо. Это наверняка очень плохо. Вот сейчас мне уже нечего терять, а я все еще не могу. Говорят, что когда нет выхода… Вы слышали, что в Варшаве было, например, восстание в гетто. Но я бы не смог даже и там.
– А как же всякие там бравые коммандос? Как же Шестидневная война? – осведомился Чухин.
– Это уже другое поколение, – сказал Болотин. – Они совсем другие. Может быть, они не выросли здесь, они росли где-нибудь в пустыне. Вот они и убили бы нашего храброго Валевского, убили и господина Колебакина… А я…
– Колебакина не трогайте, – сказал Коля. – Он пишет про Ядрипону. Он выпердывает критику. У него вкус на безвкусное. Ему это нравится. Особенно если пишут толстые. Музыка толстых… Теперь пошла проза толстых. Прозе толстых – толстые журналы!.. Только убивать никого не надо. А то потом не остановишься, лиха беда начало…
– Нет, нет, – сказал шеф. – Я противник всякого мордобоя. Все должно быть в рамках закона. Человек и закон.
– Кстати, против них ведь и был закон… – Евгеньев ткнул вилкой в сторону Валевского, потом, внимательно осмотрев вилку, снял с нее губами огурец.
Гена еще не мог уразуметь спьяну, чем это Валевский обидел обозревателя (может быть, тем, что выступил на международную тему, или, может, он допустил какие-то ошибки), но он чувствовал, что должен вступиться за Владислава, и, глядя в несимпатичное ему лицо Валевского, он вдруг спросил, запинаясь:
– А т-тебя кто звал?
– Как это кто? – растерялся Валевский и поставил стакан с водкой на стол.
– А вот т-так… – медленно, с трудом проговорил Гена. – Какое ты к ней имел отношение? Вот мы к ней все имели отношение. И она к нам имела. И мы будем иметь…
– Это в каком смысле? Объяснитесь, ребята, объяснитесь. – Валевский еще хотел свести все к шутке, к застольному недоразумению, но Гена был так же тяжко и безысходно пьян, как Евгеньев, как Валера…
– А вот в таком смысле, – сказал Гена. – В половом. Мы все имели к ней отношение. Правда, шеф? А ты не имел. Потому что она тебя не хотела. Она тебе не дала, правду я говорю?
– Уложите его спать, – сказал Владимир Капитоныч, вставая. – А сейчас, товарищи, посошок – и в дорогу, потому что мне еще сегодня работать.
– Работники, – заржал Валера. – Ты здорово врезал, Геннаша. Правду-матку…
– Я иду с вами, – сказал Валевский, боком пробираясь к выходу. – Ниночка!
– Я еще посижу, – крикнула Нина из кухни, где пила в обнимку с Ларисой.
– Выпьем за живых, – предложил Юра Чухин, и все пошло по новому кругу.
– Это уже ко мне не относится, – сказал старик Болотин.
– Не важно, когда мы помрем, – сказал Валера. – Сегодня я за рулем как король, а завтра меня «скорая» без башки отвозит.
– Это точно, – сказал Евгеньев. – Главное, чтоб прожить по-человечески.
– Вот это у вас как раз и не выйдет, – сказал Коля. – Потому что для этого нужно жить по правде и по-божески, а вы тут все ненаучные атеисты. Вы язычники. Вы поганые.
– Ты чего ругаешься? – сказал Валера.
– Это не ругательство, – сказал Коля. – Я просто хотел объяснить, что все великие открытия пропали для вас даром. И Нагорная проповедь, и Дхаммапада…
– Это все мертвечина. Выпьем за живых, – сказал Чухин, поглаживая по заду пьяненькую Ларису. – За то, чтобы нам жить и любить живых.
– Журналисты, – сказал Валера. – Верно говорят, что это такие люди, которые живого человека ебут.
Никто не заметил, как стемнело, как вечер пошел на убыль. Никто не заметил, когда ушел старик Болотин. На кухне плакала Нина, и Валера ее успокаивал. Юра Чухин не хотел уходить без Ларисы, а она никак не могла проснуться. Гена невидящими глазами смотрел на убогую кухонную стену, окрашенную синей масляной краской. Риты не было, и каждый был сам по себе в пустом мире…
Евгеньев встал, неуверенно направился в коридор, держась за стены, вышел на лестничную площадку. На улице он побрел куда-то в глубь двора и там, в кустах, отыскал скамейку под чужими окнами. В темноте эти серые бараки казались не такими страшными, окна их светились тепло и призывно. Евгеньев вдруг понял, чего ей хотелось, этой маленькой дурочке, на которой он был когда-то женат (а может, он на ней всегда был женат, и теперь): ей захотелось, чтобы у нее окно светилось вот так ночью, по-семейному, чтоб ни разу не выпадало пустого, незанятого вечера, когда так пугают одиночество и тоска. Евгеньев вдруг вспомнил, что они зарыли сегодня в землю это знакомое, тающее в руках тело, которое он столько раз обнимал этими вот руками. Зарыли, и ушли, и оставили ее там. А в один недалекий день они и его так же оставят, и никакого спасения нет, и надежды тоже нет никакой…