Евгений Клюев - Translit
Он стоял на посту и смотрел на Манон. Манон изменилась почти до неузнаваемости.
Вместо бритой головы теперь ежик.
Балахон уже не белый, а черный… почему, Манон?
И в глазах, даже отсюда видно, – паника… откуда, Манон?
Впервой ли тебе сидеть у чужого столика, перед – в данном случае – юной парой, не знающей, куда смотреть, и, конечно, смущенной близостью к тебе, только кто ж не смущается от близости к тебе? В первый раз и я смутился: перед неземной твоей, инопланетной твоей, исчезающей твоей сущностью – и от нечаянной близости к тебе, и от огромного твоего покоя.
Но нету в тебе больше покоя: ни в одной складке балахона твоего нету покоя, ни в одном из волосков бобрика нету… что-то случилось в твоей жизни без меня?
Он насилу удерживал себя от того, чтобы с воплем что-случилось-Манон не броситься в дверь ресторанчика, не сгрести Манон в охапку, не вынести под дождь со снегом и не утащить в свое логово… а где у него логово?
Между тем куда-то Манон время от времени поглядывает: всегда в одну и ту же сторону – и что-то происходит с ней после каждого поглядывания… словно некий маленький электрический разряд пробегает по телу, искажая точность принятой ею позы, но источник тока не виден через стекло. Хотя, если подойти к стеклянной двери, то можно увидеть и источник тока.
Он покачал головой: нет.
Ему не надо к двери…
Потому что ему не надо – внутрь.
Даже успей он вовремя, к началу представления, он (пора наконец перестать врать хотя бы себе!) все равно не отважился бы войти… у них договор. У них с Манон договор, что сам он никогда ничего не предпримет. И, значит, он не имеет права на то, чтобы так вот – вопреки договору – взять и обозначиться в жизни Манон: на случайном выступлении в Стокгольме. «А вот и я-ааааа… снип-снап-снурре!»
Потому что так не делают… не делают, когда любят. Тут – любовь, а любовь, дорогие мои, – это смирение. То есть, не борьба за обладание, как его и всех их кем-бы-они-ни-были учили в школах советского времени. Учили на разных примерах – в том числе и на примере героической датской девочки Герды, с одним снип-снап-снурре на губах отправившейся на поиски Кая – вернуть на место, наставить на путь истинный: люби-меня-как-я-тебя-и-будем-вечно-мы-друзья! Именем любви, стало быть…
Именем-любви-приговариваю-тебя-к-себе.
К себе как высшей мере наказания.
Иди сюда, малыш, я все тебе объясню!
Нет-нет, любовь – это смирение, любовь – это ступай-себе-с-Богом, любовь – это даст-Бог-свидимся, что бы там ни говорила всегда правильная Герда всегда неправильному Каю. Ибо там, где смятенный дух все-таки застигнут врасплох, хватит, конечно, и одной слезы – горячей слезы, упавшей на желательно холодную руку… и – ура: лед-тронулся-господа-присяжные-заседатели! Расплачьтесь, господа присяжные заседатели, расплачьтесь и – оправдайте заблудшего Кая на радость этой смелой девочке! Она, босая и простоволосая, стала на его пути как скала, чтобы не дать ему до конца пройти этот скорбный путь: путь, который каждый из нас должен до конца пройти сам – иначе грош нам цена. Она показала ему другой путь – путь назад. Она героиня, отдайте ей Кая в награду. Пусть Герда возьмет за руку своего маленького – на глазах становящегося все меньше и меньше – Кая и скажет ему голосом старшей – на глазах становящейся все старше и старше – наставницы: «Глупый маленький Кай, всё только соблазны дьявола с волшебным зеркалом, и нет никакой вечности, а есть только здесь и теперь – повтори!»
И Кай повторит: есть только здесь и теперь.
И, обнявшись, они покинут холодную и пустую вечность: так когда-то давным-давно покинула вечность и другая пара… пусть не холодную и не пустую вечность, но какая, собственно, разница!
«Я никогда больше не увижу тебя, Манон».
А вот эти слова – они, прошу пардону, из какой-то вообще плохой литературы.
Из той литературы, которой он почти не знает, которой он не терпит. Из той литературы, где все может быть только так, как есть… только так, как сказано – и никак иначе: хоть ты тут лоб расшиби, а выхода ни в жизни нет, ни там!
Та же литература, которую он знает и любит и которую с радостью готов терпеть до конца дней своих – в ней нет ничего окончательного, ничего раз и навсегда случившегося, ничего, что нельзя было бы отменить.
Но – «Я никогда больше не увижу тебя, Манон».
Эти слова – из какой-то вообще плохой литературы, но теперь их, тем не менее, надо как-то разместить в себе, надо найти для них приют – некий угол в бескрайнем пространстве внутреннего мира: где они могли бы отныне жить, не мешая остальному, не попадаясь на глаза, не сталкиваясь с другими – не в пример более тонкими – словами, которым они претили бы своей громоздкостью, своей грубостью… своим неблагородным происхождением. И он нашел такой угол: есть он у каждого внутри – и нечего притворяться, будто нету!
Манон исчезла из окна.
Разглядеть, где она теперь, с противоположной стороны пусть и тонюсенькой улицы было невозможно. И он просто стоял на этой противоположной – противоположной судьбе, противоположной Манон, противоположной себе самому – стороне улицы, намереваясь постоять еще сколько-нибудь… и постоял ведь уже сколько-нибудь, даже показалось, что долго, как вдруг двери ресторанчика поползли в стороны и на пороге обозначилась пара: Манон и кто-то еще – на плохо освещенной улочке он, сразу вцепившийся глазами в Манон, успел, тем не менее, увидеть и ее спутника, но увидеть уже сзади… он никогда не видел себя сзади, он раньше никогда не видел себя сзади.
Пожилой мужской иностранец.
Сутулый.
Одетый в темное… черное.
И – с чемоданом, который неохотно катится за ним вслед на колесиках, причем одно колесико – левое, понятно – прихрамывает: это еще с прошлогодней поездки в Россию. И прихрамывает, небось, за компанию, владелец чемодана – разумеется, тоже на левую ногу, ибо дьявол (все-таки дьявол?) хромает на левую ногу, откуда это… ах, ну да, «Доктор Фаустус»: дьявол хромает на левую ногу, хотя при чем тут оно, если просто колесико повреждено, китайский чемодан, ничего теперь нет не китайского, между нами, китайцами, говоря!
Так вот, значит, как все замысливалось, ну что ж, чудесно, чудесно, красивый замысел, только вот подарка для Манон нет в чемодане: как выкручиваться-то будем? Так же, как и в Берлине? Преподнесем теперь уже Манон то, что предназначено Кит: это тебе, Манон, – и глазом при этом не моргнем? И – получится? Неужели получится?
Хм… почему бы и нет.
Однако надо было следить за ними. Надо было идти за ними – осторожно, на расстоянии… жаль, что невозможно услышать, о чем они говорят и как они говорят о том, о чем говорят. Но вот Манон прижалась к его плечу, они на мгновение остановились, и слабый, еле различимый запах сухофруктов, запах чернослива коснулся лица наблюдателя… постороннего наблюдателя. И посторонний наблюдатель, кстати, ничуть не удивился. Пожилым мужским иностранцам так и полагалось – пахнуть сухофруктами, ибо для того они и существуют: смущать неопытные души и пахнуть сухофруктами!
Стало быть, посторонний наблюдатель не удивился: он просто вдохнул крохотное облачко этого запаха – и улыбнулся. Не то чтобы растерянной, нет – какою-то даже торжествующей улыбкой, а улыбнувшись ею, развернулся в противоположном направлении, спиной к себе, и зашагал по тонюсенькой улочке… коварной улочке, которая вот уже через минуту обманет его, запутает, собьет с толку – на-всег-да.
Перед тем как этому случиться, он обернулся.
Манон и хромоногий уже поймали такси и садились в машину. Они сейчас поедут в гостиницу. В гостиницу к Манон– зачем им еще одна? И останутся там на три дня: он помнил срок гастролей, обозначенный на афише. А потом они поедут в Берлин – и обоснуются там, уже навеки. В этом сумасшедше-прекрасном Берлине, где ему всегда так хотелось бы жить, но где теперь будет жить его чемодан… sein Koffer.
И когда он – спустя дни? недели? месяцы? годы? – начнет напевать «Ich hab’ noch einen Koffer in Berlin», – то будет знать: это отнюдь не просто песенка, а самая что ни на есть чистая правда, ибо – действительно er hat noch einen Koffer in Berlin, er steht noch da – und das hat seinen Sinn…
Вот только какой именно Sinn, ему, видимо, так никогда и не суждено будет понять, потому что… как бы поточнее сказать: потому что эта карта разыграна.
«Я никогда больше не увижу тебя, Манон».
Вот разве в тексте…
Снип!
Как-то заскучал один охотник без товарища, а товарища взять негде: вокруг ни души не было, деревья одни. Подумал-подумал охотник, нашел бревно осиновое, да и сделал из него человека: чем не товарищ? На вид совсем как живой, и все на месте: голова, руки-ноги, туловище, только обидно, что не поговоришь с ним, немой получился, а немой товарищ охотнику зачем?
Стал охотник упрашивать осинового человека: сделай милость, оживи, скучно мне одному, говорить не с кем! Только разве бревно умилостивишь? Охотник уж и так и сяк: и уговорами, и мольбами, и угрозами, только не оживает осиновый человек – и все тут. И опечалился охотник, а сам все продолжает: оживи да оживи. Долго так он осинового человека упрашивал, пока тот не зашевелился – то-то радости охотнику! Сначала одна рука шевельнулась, потом другая, потом ноги – и поднялся осиновый человек, на охотника смотрит и удивляется: что, дескать, за дерево такое?