Наринэ Абгарян - Двойная радуга (сборник)
Гоги возвращается с коричневым бумажным пакетом, снятым, скорее всего, с чьей-то частной булочки (кекса, домашнего пирога, сдобного рулета, творожной запеканки, к чаю, Джон, не сиди голодным, помни о желудке, эти твои ночные смены, я так волнуюсь, обязательно разогрей…). В пакете действительно лежит единственный, пожертвованный кем-то сердобольным, не иначе пожилым портье (средних лет лифтером? молодым охранником?), желанный, но совершенно, это уже ясно, бесполезный презерватив.
– А зачем пакет?
– Не знаю. Так дали.
Картинка для журнала «Тара и упаковка»: презерватив в пакете!
– Я, – мнется Гоги у двери, – я поеду. Устал сильно. Вы тут можете остаться. Все оплачено. Вон, шампуни эти, кремы… («Да, конечно, я понимаю, да, останусь, нет, не волнуйтесь, нет, не обижаюсь! Да, всего доброго! И вам. Нет, не обижаюсь. Как-нибудь потом. В следующий раз. Непременно. Скажу как только. Конечно, все, езжайте!»)
Минут двадцать спустя шампуни-эти-кремы я скидываю в пакет с презервативом. Совершаю аккуратное гигиеничное воровство. Проявляю мелочность и клептоманию. Оплаченную, легальную, тем не менее. Поганистость моих манипуляций помогает ироничной ухмылке сохранять приятную живость.
«Отличненько разжилась шампунями! Чудесненько разжилась шампунями! Сейчас приеду домой, отмоюсь шампунями и удавлюсь!»
«Человек, профукавший свой шанс, отвратителен сам себе. С этим можно жить». «Грехопадение безгранично доступно и библейски просто лишь в романах, полных морали („отбросив стыд, они сплелись…“), и модных журналах („и еще один полезный совет: перед началом акта спросите партнера о его предпочтениях“)». «Не будь дурой, не плачь».
Ночная дорога течет под колеса асфальтовым рулоном. Синхронно скрипит дуэт оконных щеток, сметая назойливый дождик с моего пути. Еду медленно, к досаде мелькнувшей прищуренными фарами кровожадной полицейской акулы. Добравшись до койки, лежу, раздетая кое-как, наполовину, как наскучивший резиновый пупс, и отчаянно реву, вся в слезной соли, опухшая и косматая. Будильник отсчитывает минуты с профессиональной бодростью неутомимого рефери. Два ноль пять… шесть… семь. На счет «десять» не встаю, признав поражение. Бой окончен. Я – пас. Меня – вычеркивайте. Звучит пронзительный гонг: «Дзыыыыыннннь!»
– Ромеро Орландо хочу говорить! Где Ромеро?
Накрываю глаза рукой и всматриваюсь в струю нестерпимой боли, что растекается подо лбом, пульсируя из опустошенного эвакуацией мыслей и слез, окаменевшего моего черепа. Бешеная ярость на людей, крадущих высокий момент персональной трагедии по смехотворному поводу, осушает мой рев внезапно и где-то даже мультипликационно.
– Romero is dead! – я ставлю жирную точку в судьбе Ромеро. – Он мертв! Вы слышите меня? Абсолютно, абсолютно мертв!!!
Смерть Ромеро приносит необъяснимое облегчение нам обоим: мне и мафиозо. Прощаемся навсегда. Он – восклицая нечто кипящее, испанское, я – впечатывая телефонную трубку в телефонную голову.
5
– Ты, ты, как тебя зовут, знаешь, что скажу? Слушай, что скажу. Поляка свезли. Сам видел вчера.
– Яков, первый этаж, выходите уж. Что значит свезли? Куда свезли?
– Ты это, не беги, смотри, поляка взяли совсем. Свезли куда все. Машина забрала, там всякие. А гнида эта настучала, а не знала, что увозят уже поляка. Ты, ты знала про поляка, что увозят? Я стул уже снес домой. Что ж, хороший стул.
– Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсестры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!
– Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? – Яшка протыкает небо пальцем. – Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю – с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают, шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!
– Яков, оставьте! Невозможно!
– Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!
Жалкий кривляка. Ничтожный осколок. Никчемный человеческий балласт. Дымящее недоразумение. Каждое утро я должна видеть это вонючее, плевучее, трескучее, неотвратимое и катастрофичное предзнаменование в виде Яшки-придурка – за что?! Сатанею. Натянутым до свиста голосом полосую несчастного Яшку хлесткими «отстаньте, наконец!», «забудьте мой этаж!», «какого черта каждое утро!», «я вам – никто! никто!», «какая, на фиг, собака! при чем тут собака?», «собака никого не спасет!», «не сдохнуть в одиночку!», «государство не даст!», «поедете как миленький!». Наоравшись, растираю остатки слез по разбухшему лицу, сморкаюсь, всхлипываю, щелкаю пудреницей и, протрезвев, договариваю:
– Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По-английски не говорит. Если что – позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Но теперь уж все равно. Поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.
Яшка пережидает мое выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.
– Ты… ты знаешь… Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал – тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда…
Яшка отстает от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролета, поворот, все, отрываюсь, испаряюсь, меня нет. («Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела».)
Тем более что сегодня суббота; сегодня мой тиран – мое беспощадное расписание – отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы. Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишенный движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушел последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожженного солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», – говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого-то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков-рука-в-руку, брошенную собачку-совсем-как-некоторые, бравого физкультурника-на-худой-конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого. Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутненное ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.
Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадежно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть веселая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.
Замерзаю, ухожу. По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И еще о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но все-таки жаль, если пройдет.
– Five dollaaars, pleeease![3] – улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клеклым, но тоже жгучим. Цена измены – три доллара. Недорого.
С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души… Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырек на желтой светящейся кнопке. Спасенное Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и, очевидно, греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что мое появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвертое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект – сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, – будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.