Андрей Синявский - Спокойной ночи
Она забеспокоилась: «Уйдем отсюда, Андрюшка…» И, в самом деле, к нам уже подползал за кустами мужик с газетой. Он полз на спине, вверх брюхом, будто бы продолжая одновременно загорать и читать, невзирая на все неудобства, какую-нибудь «Культуру и жизнь» с новым постановлением о порочных композиторах, засоряющих русскую музыку… Мы переместились. И пока тот, с газетой, разворачивался, а другой еще не подполз, мы, кажется, поцеловались. И тут я заметил, что она все еще сидит, и стоит, и идет рядом со мной по дорожкам в парке «Сокольники», которому одно название, что парк и что «Сокольники», а так – отхожие кусты и общипанные деревья, которые сами не знают, зачем они здесь растут, когда их всякий, кому не лень, обдирает, – вместо того чтобы бежать от меня в суеверном ужасе знатной иностранки, кинуться к отцу с матерью, поклониться послу: «Спасите меня! Спасите от этой мерзости, которой нет предела, если мой лучший русский друг и тот агент, приставленный меня погубить, как сам он только что мне признался!..» Но она все шла и шла со мной, как будто уже и льня, и любя на расстоянии, после мнимого разрыва, за то ужасное, что я вылил на ее голову. И мы, извините, второй раз поцеловались…
Ох, Ленка! Когда я сейчас вспоминаю обо всем об этом, я думаю, меня в ту минуту только чудо спасло, чудо твоего доверия ко мне и к тому, что я говорил, снова и снова кидаясь к тебе объяснять все с самого начала. И ты не права, что спорила со мною всегда, будто, по христианским понятиям, каждый человек выбирает и потому свободен. В решительные минуты душа не выбирает, как мы не выбираем себе детей и родителей. И я действовал не свободной волей, когда открылся тебе в подготовленном на тебя покушении, хотя, быть может, это и было самым серьезным переломом в моей жизни, после которого, внутренне, возвращаться в ряды морально-политического единства советского народа и общества, уповая на изначальную чистоту революции, было уже немыслимо. Сама посуди. Тебе, предположим, из очень-очень высоких нравственных идеалов, велят зарезать ребенка? Ты станешь выбирать: зарезать или не зарезать? И не покажутся ли тебе после этого сами эти идеалы слегка, мягко выражаясь, подмоченными кровью – не собственной, не нашей кровью пролетарьята, а чужой, невинных младенцев, которую, Ленка, чем дальше и внимательнее ты смотришь, тем все больше и больше различаешь на доблестном, уже упившемся, красном стяге. Ах, эти песни: «Над миром наше знамя реет…», «Мы пойдем к нашим страждущим братьям, мы к голодному люду пойдем…», «На бой кровавый, святой и правый…» Ты знаешь, даже сейчас, когда я заканчиваю этот роман и начинаю по временам, чисто физически, выдыхаться, я подбадриваю себя, мысленно, этими песнями. «Марш, марш вперед, рабочий народ!..» Прекрасные были марши!..
Да, тяжела свобода – не выбора (выбора нет) – свобода одиночества в мире, где ты вынужден жить (да я бы и не выбрал другого), который ты все-таки любишь, в котором прижился. Хоть и говорят, что я обозвал Россию сукой, но она же мне мать родная, Ленка, и так была хороша и правильна в моих глазах, когда я начинал жить… И когда мы расстались с тобой в Сокольниках, помнишь, и, как думали, навсегда, навеки (ты – во Франции, я – в России), обо всем договорившись, и я пошел своей дорогой, пешком, через весь город, мне все мерещилось, что прохожие смотрят на меня с осуждением и показывают пальцами: враг народа, вон – смотрите – враг народа идет… И до сих пор это длится, словно я все еще возвращаюсь домой из Сокольников, пешком, через весь город. Нет, не угрызения совести, но чувство какой-то последней оторванности от людей, от общества, состояние страстной отверженности, как это бывает у закоренелых преступников, мной владело, хотя все мое тогдашнее преступление заключалось в том, что я не мог заставить себя стать соучастником в убийстве. Какая-то половинка сознания меня спрашивала настоятельно: но ты же советский человек? А другая огрызалась: оставьте меня в покое, я просто человек, или никто, или враг народа…
Много лет пройдет, и где-то под Суздалем я случайно забреду в случайно уцелевшую, но все еще действующую церквушку, и старенький, пушистый попик спросит меня, да так властно, смерив с головы до пят:
– Откуда прибыл раб Божий?
– Из Москвы, – отвечаю машинально, а сам не могу опомниться. Так значит – и я? и я? Как все люди? Как прочие?.. Раб Божий, и больше ничего за спиной. И не надо нам никаких иных должностей. Как зов свободы: раб Божий… Ибо нет лучше титула, точнее обозначения… Наконец-то. Ничей раб. Только Божий…
Но это будет потом, а там, в Сокольниках, я все боялся, что она еще что-то недопоняла. Все висит, мне казалось, на ниточке ее понимания, и только поэтому мы еще держимся. Не предаст, конечно, как я ее не предам. И любовь, еще не родившуюся, не осуществимую, – как пепел, как могильный прах в сердце – унесет без надежды встретиться. Не мне ее, католичку, этим тонкостям обучать… Как, однако, нам вести себя на сцене, публично, имитируя фатальный разрыв? У нее был один органический недостаток: она не умела обманывать.
Да, мы с тобой разработали ложную версию объяснения в парке «Сокольники». Слово за словом. Шаг за шагом. Встречную, так сказать, легенду. Впрочем, не такую уж ложную, если присмотреться. Наша нежная дружба распалась под ударами грубой действительности. По моей вине, но, запомни, Ленка, запомни, по твоей инициативе. Мой вульгарный нажим, моя непонятная попытка чуть ли не насильно женить тебя на себе и тем обратить, каким-то обманным образом, в советское подданство – показались тебе настолько чудовищными, настолько даже нечистоплотными в моральном смысле, что ты вынуждена была, вознегодовав, порвать со мной отношения… Тут она вступилась за меня: не надо, Андрюшка, насчет нечистоплотности. В моральном смысле… Все-таки это неправда… О, Господи! Она еще искала правды. Луч света в темном царстве! А я-то обучал ее обману, одному обману. Надо! надо! Ленка! Пускай они знают, суки, патриоты своей Родины, что это непристойно. Что ты, в результате, уже начинаешь подозревать меня, своего лучшего русского друга, из-за них, в самых черных делах… Смешно сказать: я еще спорил с ними на тему патриотизма, я, враг народа. Какой они малюют Советскую Россию перед всем миром! Стыдно. Пускай прекратят свое блядство!..
– А что такое «блядство»? – спросила она, заинтересованная новым русским словом. Я кое-как объяснил, и она покраснела. Хотя, мне кажется, по-французски нет адекватных формул. По-французски, мне кажется, два человека вообще не могут по-настоящему поругаться: настолько эстетичный язык. Мне еще хотелось, чтобы при этом разговоре, как разгневанная Диана, она дала бы, якобы, мне пощечину. Но на это она не пошла, и, может быть, была права. Слишком это не вязалось с ее психологическим обликом. Нельзя переигрывать…
Ну, хорошо. Сценарий заготовлен. Роли – распределены. Кто же теперь все это правдоподобно исполнит? Изложит? Подтвердит? Где гарантия, что мы не обманули органы, обо всем – вась-вась, между собой – договорившись? Вот тут совершенно необходимо вступление третьего лица. Тут нужен – доносчик…
Сережу она, к сожалению, не любила, сама не зная почему. Хотя и была мила, как подобает иностранкам. Но я уже наблюдал, что некоторые женщины его, безо всяких причин, не переносят. И приятен, и красив, и талантлив, и образован, и умен… А вот поди ж ты, словно нашла коса на камень, ничего не выходит. Шарахаются, как чорт от ладана. Моя мама, например, его не переваривала. «Да брось ты его, брось!» Еще в детстве. Мне казалось сначала, что это просто ее материнский страх перед мифическим моим «декадентством», в которое, дескать, я невольно впадаю под чужим воздействием. Вечно им кажется, что ее хороший ребенок под чьим-то плохим влиянием попадет в дурное общество. А может, сам ребенок – отброс?.. Но потом, когда… Но я все забегаю вперед…
Я сидел на проводе, возле черного телефона, и каждые полминуты, не реже, отрывистый голос, наподобие секундомера, отсчитывал, где теперь, на каком скрещении, обретается искомая точка – Э. Экрана не было. Но, как старый пеленгаторшик, сигналы я воспринимал наглядно, в виде расчерченного по линейке, черного пространства, по которому пунктиром двигалась бледная капсула – Э. Мне доводилось разбирать кардиограммы кораблей, самолетов, но чтобы средь бела дня, в центре города, не мог затеряться, спрятаться за домами одиночный человек? – такой пеленг я наблюдал впервые. За ней следили, разумеется, но – как! Мне и не снилось, что Москва так простреливается. Что все эти каменные блоки, барьеры, ребра видны насквозь, под рентгеном, с единственной каверной в камне – человеческим телом. Уйти от них или промахнуться не было ни малейшего шанса: она вышла на Якиманку.
– Внимание! Она вышла на Якиманку! – скомандовал телефонный голос. – Сценарий вам известен: примирение. Без претензий на руку и сердце. Это пока оставим. Восстановление дружеских чувств. Ясненько? Случайная встреча… Внимание! Яуза! Кино «Ударник»!..