Людмила Матвеева - Бабка Поля Московская
А задними цеплялся за пушистые носки обреченного соседа и как бы «ехал» то на одной, то на другой его ноге.
Иногда Васька серьезно застревал когтями в толстых носках и не мог убежать, поэтому начинал вдруг громко «мявкать» (у Бабушки все коты «мявкали», потому что собаки «гавкали»).
Тогда Александреич вставал как вкопанный и тоже начинал издавать непонятные призывы: «Хильфэ, хИльфэ!»
Тут к нему на помощь шла тяжелая артиллерия в лице соседки тети Насти.
Кота брали «за шкибон», причем, сразу резко и обеими руками, потом шустренько тащили на кухню, открывали, толкая задом, кухонную дверь на «черный ход» и беспардонно вышвыривали вон, при этом с большой скоростью и накрепко захлопнув за ним возможность вернуться.
(Но забывали злые люди о том, что существовали в квартире еще и кухонное окно с форточкой, к которому трудно, но возможно было пробраться по уличному карнизу, и парадная дверь, до того огромная, что ее долго пытались открыть ключом. Вполне можно было, не особо торопясь, продефилировать, гордо задрав хвост, прямо на кухню и залечь на свое теплое местечко на крышке любимого мусорного бачка под водопроводной «раковиной»)
Было неясно, почему предложение Бабушки «Срезать пумпончики с тапок к чертовой матери!» старик постоянно игнорировал.
Не очень понятно было также и то, что за слова выкрикивал Профессор.
Девочка потом интересовалась у Бабушки, а что это он сказал?
Бабушка обязательно тогда прикладывала себе ко рту указательный палец с растрескавшимся крупным ногтем и говорила шепотом: «Они же немцы!»
Звучало здОрово, но все равно непонятно…
– «А что, тетя Настя – тоже немка?» – продолжала допытываться Девочка.
– «Какая она, к Богу, немка!» – и Бабушка, почему-то, фыркала в кулак.
– «Но, Ба, она же поняла, что он хотел убрать кота!» – «Так это и ты даже понимаешь!» – улыбалась бабулька. «Просто люди есть разные, русские и не русские, и говорят они на разных языках. Вон наша лифтерша тетя Катя – татарка, она и говорит по-русски через пень-колоду, прости Господи» – и бабка опять хмыкнула. «А с мужем своим, дворником нашим, они ведь по-татарски тарабарят, ты ведь их тоже никогда не поймешь!»
Девочка задумалась. Потом опять спросила: «Ба, а почему мне не интересно, что говорит тетя Катя, а зато интересно, что сказал Александреич?»
– «Ну, уж это ты сама у себя спросить должна, отстань, а?» – и бабуля пошла на кухню.
В длинном коридоре ей навстречу, внимательно глядя под ноги, освобожденный от кота Александреич двигался по направлению к ждущему аппарату.
Левую руку профессор держал в кармане халата, трубку телефона взял правой рукой, на которую предварительно надел вынутую из другого кармана специальную мягкую матерчатую варежку.
Затем он достал маленький пузырек с чудесным запахом, всегда одним и тем же, неизменным и незабываемым (на желто-голубой этикетке черными и, притом, немецкими, буковками было написано, как выяснила Девочка через много-много лет: «Кельниш Вассер, Глокенгассе 4711 – то есть, Кельнская вода, Колокольный переулок, 4711») и, слегка побрызгав одеколоном на трубку, тщательно протер ее белым носовым платком, и только после этого, поднеся к лицу продезинфицированный эбонит, немного в нос сказал, наконец, своим колдовским голосом:
– «Алло – алло – алло, я слушаю Вас!»
Нелюбовь
Люда родилась в самом центре Москвы, в коммуналке неподалеку от Чистых Прудов. В пятом классе девочка эта пришла в новую школу и в новую, неясную до поры, жизнь чужих, и при этом плотно сомкнувшихся за четыре года их общности друг с другом, своих ровесников. Девочка Люда была отличница и бойкая, потому что боялась. А боялась, потому что не умела любить. А не любила, потому что страстно не хотела любить, никого. А особенно чужих. Чужих чьих-то детей. Она даже в дневнике своем не до конца признавалась в том, как не любит этих всех детей, и ровесников, и тех, кто младше. И особенно младенцев не любит. А на взрослых ей не то, чтобы наплевать. Просто вот взрослых-то она и не боится. Ей с ними как-то все равно. Неинтересно.
Люду воспитывала бабушка, вечно ворчавшая на то, что ей посадила на шею «Людку эту» красавица-дочь, «вертихвостка Верка». Мать Люды была замужем во второй раз, родила еще одного ребенка, Людкиного брата Славочку. Славочка был тоже красавец. Людка же с пяти лет страдала от слов своей матери: «Ну почему же ты не похожа на меня, страшненькая моя!» Потом мать добавила: «Ну, ничего, вырастешь – и, может быть, еще выровняешься. А не возьмешь в жизни красотой – возьмешь умом, ведь ты же не дура. К тому же, натуральная светлая блондинка!» – и быстро провела рукой по Людкиной «соломенной крыше, как у отца». Людка тогда ответила, немного подумав: «Лучше бы я была красивая дура.»
Мать расхохоталась низким, чудесным своим ведьминским, слегка прокуренным смехом, крутанулась перед зеркалом на тонких высоких каблуках и убежала. Людка вдруг поняла, что мать ее не любит. А ведь и Людка мамочку свою тоже не любит.
Людка ее обожает. Но об этом надо было молчать.
«Сколько неразгаданных вещих снов, сколько недосказанных нежных слов…»
С тех пор, как появился Славка, что-то светлое проснулось вдруг в Людкиной шестилетней сердцевинке. Она стала обожать его тоже, даже больше, чем свою мамульку ненаглядную. Славочка стал Людкиной собственностью, ее ребенком-первенцем. Она назвала бы его Ванечка, но ее никто не спросил. Делала она со Славкой все, что могла – поила из бутылочки, боролась с вечной его пустышкой – «дудухой», и чтобы она не загораживала краями своими половину его маленькой ангельской мордашки, вынимала соску эту у него изо рта (а иногда, для проверки ощущения Славкиного счастья от дудухи, сосала ее сама и удивлялась, почему это он так орет от горя, а она ничего особенного не чувствует, ни вкуса, ни радости). Людка любила вынимать Славочку из коляски и качать на ручках, когда никого в комнате не было. Однажды она его уронила, прямо на голый пол, а он лежал и молчал. Людка подумала тогда, что он умер. Она испугалась смертельно и побежала прятаться в туалет. В дверях столкнулась с бабушкой, боднула ее головой в мягкий живот, добежала до туалета и закрылась на ветхий крючок.
Наступила гробовая тишина, только сердце выпрыгивало от ужаса. Вдруг раздался громкий вопль бабушки: «Убила! Малого убила!!» Людка поняла, что Славка точно умер.
И это она его убила, своими руками.
В дверь уборной рвалась бабка с криком «Вылезай, чертова сволочь белобрысая!» Но я же не нарочно, пойми ты, бабушка!!! Тут Людка услышала такой рев и рыдания, что не сразу поняла, кто это теперь заорал благим матом.
Дверной крючочек тенькнул и отлетел, перед ней стояла разъяренная бабка. На руках у нее орал набравший, наконец, воздуха в легкие Славка. С огроменной пунцовой шишигой прямо посередине лба. Бабка треснула Людку по башке со всей силы и заплакала.
Люда прижалась лицом к Славкиной толстенькой ножке в драных на розовой байковой пятке ползунках, обняла бабульку за тухловатый от грязного фартука живот и заплакала тоже.
Трое плачущих в обнимку родных людей. Все пострадали только от Людкиной любви. Значит, никому она, любовь эта Людкина, не нужна. Никого я больше любить не буду, чтобы не было так больно.
Вечером пришли с работы мать и молодой противный отчим. Поинтересовавшись, почему это на лбу у ребенка шишка, отчим услышал странный ответ бабки: «У какого ребенка? У твоего или у чужого?» – «На что это Вы, мама, – проскрипел зубами отчим – намекаете? Вы хотите сказать, что Славик не мой сын, не от меня?..» – «Борис, замолчи! – это вступила мама Вера.
Тут продолжила бабушка: «Я хочу сказать, и давно уже, что у вас только один ребенок. А другой… а другая у вас – безотцовщина горькая! А я сидеть с двумя детьми отказываюсь, я старая уже, у меня руки слабнут, я детей роняю!» – уже в голос рыдала бабушка.
«Хорошо, завтра же мы с Верой и со Славиком уезжаем жить к моим родителям!» – «Скатертью дорожка, дорогой зятек, а мы с Людкой и на одну мою пенсию проживем, не подохнем!» – «Мама!!» – «Что, “мама”! Замамкали! Вон из моего дома, чтобы никто больше не возвращался! Люда, ложись спать, поздно уже, а я капелек сердечных пойду попью»
– «Сама меня до инфаркта довела! – кричала мать, они собрали все в коляску, взяли полуспящего Славку и, не попрощавшись с нами обеими, уехали.
Людку охватило странное чувство: это была такая дикая смесь из страха, что вот опять назрел безобразный надоевший ежедневно повторяемый скандал вместо тихого вечера; из огромного облегчения, что бабка ее не предала и не проболталась, кто уронил ребенка; из обиды на бабку за слово «безотцовщина» – ведь был же у Людки настоящий, родной, как он всегда говорил Людке по телефону пьяненьким голосом, «законный» отец, только он крепко пил и ревновал мать, бил ее, а утром плакал и стоял перед ней на коленях, пока они не развелись.