Андрей Юрич - Немного ночи (сборник)
Под кроватью у меня стоял рыжий пластмассовый горшок. Я не знал, сколько мне придется находиться здесь, но садиться на этот горшок мне не хотелось, и поэтому я терпел сколько мог. Дня три. Потом пришлось им пользоваться. Надо было тщательно закрывать его крышкой, потому что горшок никто не выносил, и за неделю там скопилось столько всего, что пользоваться им было сложно.
Обычно я лежал на кровати и плакал, повернувшись лицом к стене. У изголовья было окно, в котором белел мертвый больничный двор, заваленный снегом по самый подоконник. Под окном стояла детская кроватка. Я быстро привык к Ване. Иногда подходил и смотрел на него. Обычно он спокойно лежал и даже не шевелился. Только бессмысленно перекатывал между веками страшно-голубые глазные яблоки. Ночью он кричал – долго и так же бессмысленно: никто к нему не приходил, чтобы успокоить. Днем появлялась медсестра и меняла пеленки.
– Почему не выносят горшок? – робко спрашивал я.
Мне казалось, что она не слышит. Молодая женщина с чужим равнодушным лицом.
За стеклянной стеной жила еще одна женщина, тоже молодая, но добрая и чуткая. Она отодвигала одну стеклянную секцию в сторону, чтобы получилась маленькая форточка, и спрашивала, почему я плачу. Я ей ничего не объяснял, но, судя по ее взгляду, она понимала. Она лежала там, за стеклом, с маленьким сыном. Не знаю, что с ним было. Только она все время переживала по поводу того, что ему приходится почти каждый час мерить температуру. Изредка к ней приходили другие женщины в теплых домашних халатах, и рассказывали, как правильно ставить градусник грудничку:
– В попку на две фаланги, вазелином смажь, вазелин теплый нужен, держи в руке…
Еще днем приходила санитарка. Она возила по полу вонючей бурой тряпкой и тоже не слышала, как я говорил про горшок.
Когда она мыла пол, дверь оставалась открытой, и я смотрел в нее, чтобы увидеть хоть что-то новое. Напротив была просторная пустая палата, залитая холодным голубоватым светом. Там жила очень молчаливая якутка. Я ни разу не слышал, чтобы она сказала хоть слово. У нее было очень грустное лицо, и грудной ребенок, мальчик, без единого живого места на коже: он был весь покрыт чем-то вроде глубоких царапин с запекшейся кровью. Она не пеленала его, и он лежал голый на холодном свету, а она сидела над ним, опустив лицо. Иногда брала на руки и поднимала перед собой, как поднимают детей, чтобы они смеялись. Только он не смеялся, и она молчала.
К концу первой недели я начал разговаривать с тараканами.
Они бегали у меня под кроватью. Большинство были маленькими, детьми. Я нечаянно уронил макаронину из молочного супа, который принесла медсестра. Когда я доел то, что было в тарелке, я посмотрел вниз, и увидел рядом с тумбочкой, за которой сидел, эту макаронину и тараканов. Они плотно обступили ее, и ели с разных сторон. Толкались и торопились. Смотреть на них было радостно. К вечеру они доели макаронину и ушли. Я лег к стене, и стал плакать. Ночью кричал Ваня.
Женщина за стеклянной стеной, видимо, сказала обо мне тем, кто приходил к ней. Потому что на следующий день дверь открылась, и в комнату вошли две ее знакомые в теплых халатах.
– Ты чего плачешь? – строго спросила меня одна из них, рослая скуластая бурятка.
– Я хочу к маме, – честно сказал я.
– Такой большой, а ревешь из-за ерунды, – удивилась она, произнося слова с колоритным степным акцентом.
В ответ я неожиданно для себя зарыдал. Я совсем не чувствовал себя большим.
– Э-э-э, – удивленно попятилась она, – Ты что? Без мамы никак? Тебе сиську дать?
Она деловито подхватила через халат правую грудь, как бы предлагая ее мне. Жест выглядел чрезвычайно оскорбительным, и я замолчал. Мне казалось, они пришли смеяться надо мной.
Потом они стали разговаривать про Ваню. Подруга бурятки оказалась хохлушкой, ни слова не знавшей по-русски. На своем западэнском наречии она рассказывала взахлеб про этого никому не нужного ребенка, и мы понимали ее: мама Вани была очень молодая, и когда ходила с пузом – пила таблетки, а это делать нельзя, и Ваня родился уродом, и мама оставила его здесь. Хохлушка встряхивала золотистой кудрявой головой, а бурятка кивала ей каменным монгольским ликом. Обе они были рослые, крепкие, грудастые, и при этом совершенно не похожие друг на друга. Потом они еще что-то говорили мне, уже не заботясь о том, чтобы быть понятными, и ушли, когда заглянувшая в дверь медсестра спросила:
– Почему посторонние в боксе?
– Мне не выносят горшок. – пожаловался я маме.
Я сидел у нее на коленях, в кабинете главного врача. Доктор рассказывал маме, что я все время плачу.
– Почему ты плачешь? – спрашивала мама, и тут же оборачивалась к врачу, – Ему что-нибудь делают? Вообще ничего? А почему? Почему горшок не выносят? Почему его не выпускают? Он все время один?
– Он может общаться там с женщиной через перегородку, – убедительно объяснял врач, – А так как подозрение на кишечную инфекцию, поэтому бокс. С горшком разберемся.
Потом я вернулся в свою белую комнату. Пришла санитарка и вынесла горшок.
Мама принесла мне книжки-малышки. Такие маленькие книжечки, с мою ладонь. Их нужно было вырезать из детских журналов и сшивать нитками. Я любил их делать, и мне нравилось их перечитывать. Особенно часто, раз за разом, я читал сказку про козу и семерых козлят. Мать, оставляющая маленьких детей в пустом холодном лесу и приходящее вместо матери хищное хитрое зло… Я читал, рассматривал картинки – одинокая коза перед деревянной избушкой, козлята, выглядывающие в окошко испуганными мордочками, осенний мрачный лес. Потом отворачивался к стене. Я больше не плакал.
Тараканы запомнили время, и приходили всегда к обеду. Я кидал им на пол комочек каши или размоченного в молочном супе хлеба. Разговаривать с ними я перестал. Целыми днями я лежал на заваленной книжками постели, потом спал, не раздеваясь, просыпался, читал про одинокую козу, смотрел картинки и в хмурое окошко.
– Гляди-ка! Он слышит! – врачиха в белом халате щелкала пальцами, Ваня вздрагивал и начинал поворачивать голову.
– Вааааня… Ванюууууша… – повторяла она ласково, и калечный младенец замирал, кажется, даже стараясь не дышать.
– Запиши там у себя, – кивнула она медсестре, которая стояла с открытым учетным журналом за ее спиной.
И они ушли. Я подошел к детской кроватке. Ваня уже не казался мне страшным. Я смотрел в его глухие глаза и думал, что он не подозревает о моем существовании – ведь я плакал беззвучно.
В один из следующих дней пришел отец.
Меня вывели к нему, в кабинет какой-то толстой медсестры, где на стенах кулями висела одежда.
– Сколько его еще будут здесь держать? – спрашивал отец.
– Мы даже не можем взять анализы, – разводила руками медсестра, – Он…
– Да, ему горшок раз в неделю выносят! – отец белел лицом, губы его подпрыгивали, – И вы не можете?… Почему его держат в боксе?
– Инфекция…
– Тогда почему его не лечат?!!
Медсестра хотела что-то сказать, но боялась и только смотрела ему в глаза, испуганно, снизу вверх.
Отец на несколько секунд замер, будто напряженно обдумывая что-то, а потом сказал резко:
– Пошли домой. Где его одежда?
– Нельзя! – вскинулась медсестра жирной оплывшей тушей, но, увидев, как отец дернул плечом и верно поняв его белое лицо, она задушено продолжила, – Под вашу ответственность… Расписаться надо…
– Я тебе распишусь. – пообещал он ей, – За четыре недели ни одного анализа, никакого лечения!
Он неловко и грубо замотал меня в одежду тряскими от сдерживаемой злобы руками, и мы вышли. Он сразу закурил. На улице таял снег и растекалась первая весенняя грязь. Мы не стали дожидаться автобуса, пошли прямо по грязи. Я часто оглядывался и жался к отцовской ноге. Мне казалось, что сейчас выскочат люди в белых халатах, заберут меня, отведут обратно в белую комнату, к слепому мальчику, на скомканную постель перед стеклянной стеной…
– Что? – спросил я, отвлекаясь от страшных мыслей.
– Бокс! – бормотал отец между торопливыми затяжками и неслышно ругался, – Бокс… бокс…
Ложка
У автомата с газировкой не было стакана. Туда иногда ставили стакан. Ну, они там иногда стояли – липкие, мутноватые, граненые. Их надо было ставить на специальную белую подставку с дырочками и прижимать. Из дырочек били тонкие струйки холодной воды. После этой процедуры стакан считался вымытым. Дети всегда крутились возле этих автоматов. Это было едва ли не единственное развлечение, когда мы жили в якутском аэропорту.
А жить там приходилось подолгу. Как минимум, два-три дня, а иногда и неделю. Однажды даже были две недели. До сих пор живо вспоминается этот запах – сырости, лимонадного сиропа, сигарет, и постоянный шум – отдаленный рев набирающих обороты самолетных турбин, тонущий в невнятном гуле толпы.
В центре огромных залов, на каждом из двух этажей, стояли рядами железные дырчатые сиденья со спинками и лавки – плиты ДСП на железных рамах. Железные стулья занимали те, кто жил тут уже два-три дня. В основном, люди семейные. Они сидели с десятками своих сумок и чемоданов, пили чай из крышек термосов, приглядывали краем глаза за дремлющей или играющей тут же, на сиденьях, малышней. В подавляющем большинстве это были русские. Иногда кавказцы.