Анна Бердичевская - КРУК
Чего же он хотел?
Поначалу, по юности, он хотел счастья. То есть, возможно, любви?.. Нет. Потому что в детстве, лет в тринадцать, влюбился чуть не до смерти. В любви, он чувствовал, как и в смерти, было невозможно ничего разглядеть… Как среда обитания любовь была немногим лучше смерти. Только если смерть – дырка или щель, то любовь представлялась невыносимо горячей, испепеляющей звездой. Если любовь выгорала, то, похоже, на ее месте тут же образовывалась не просто дырка, а дырища, мгновенно вырастающая из звездной точки в черную дурную бесконечность. И туда – затягивало. Само это затягивание было ужасно.
Взрослый Чанов любви не хотел. Да и счастья не хотел, а просто и совершенно даром его испытывал. Порой. Изредка. И, кажется, все реже… Он вообще не хотел хотеть, вот что! В этом смысле он был буддист. Но только в этом. Конфуцианцем же Кусенька не был вовсе…
В подвале Круглосуточного клуба у Чанова впервые нашлось время разглядеть – уже со стороны, уже PS – первое (и ведь последнее!) десятилетие своей молодости, все и целиком. Свое, как принято считать, лучшее десятилетие он прожил в мерцающем городском сумраке. Каждый вечер после занимательных, а иногда и блестящих лекций он, можно сказать, работал. То есть с головой проваливался в ветхое и суетное игорное пространство под открытым небом… В расхристанное и незавершенное, как жизнь, но все-таки искусственное насаждение. Это были целлулоидные джунгли с фонарями, напоминавшими светящиеся мыльные пузыри, а также с музыкой, жуликами и зеваками. Настоящие чудовища и душегубы там тоже несомненно водились, он их чувствовал издали и держал расстояние. Местность была многослойная и древняя. В этих палестинах играли на денежки, но не только. И на интерес играли. Кто в букинистов, кто в художников, кто в три наперстка, кто в тяжелый рок. Чанов и сам держал там свою собственную, матрешечную рулетку. Бывало, что и на соседних игровых автоматах он ставил по маленькой, по маленькой же проигрывая и выигрывая. Но уходил, как правило, в плюсе. Ему было дано. То есть ему везло по маленькой… Однажды Чанов почувствовал напряжение какое-то. Усталость накатила. «Что ж он такого сделал, что так устал?» – произносил Чанов фразу, которую когда-то где-то прочел, но где – забыл… У писателя Битова, что ли?.. Да просто любил, любил – и разлюбил он свой Арбат, свою Агору[7]. В тягость стало здесь появляться. Особенно когда Семы не стало.
День святого Отсыпона
Бабушка Тася так говорила – день святого Отсыпона.
Чанов, блудный сын, лежал в своей комнате на свежайших, высушенных на балконе и отглаженных мамой простынях. Он знал, что вот сейчас, через минуту-две уснет крепко-крепко, как давно не спал, возможно, с детства. Он прислушивался – не к звукам, и не к запахам, и даже не к воспоминаниям, а просто к себе, к блаженному чувству усталости, чувству реальному, детскому, каникулярному, деревенскому. Когда лежишь, и ноги ноют, а голова слегка кружится, потолок плывет, и вот сейчас уплывет. И бабушкин голос: Убегался, мальчик, поспи, поспи…
Серая с серебристыми вытканными листьями штора была задернута, а форточка открыта в серое утро, во двор. И что-то помимо холодного воздуха тянулось и тянулось из этой открытой форточки, шевеля штору. Должно быть, гул Ленинского проспекта, как будто на виолончели тянут одну ноту, влетал вначале во двор, процеживался оттуда в комнату Чанова, проникал под легкое и теплое верблюжье одеяло, которому уже лет двадцать пять – то есть четверть века, – не могла нарадоваться мама. Которым когда-то даже гордилась, поскольку достала по счастливому случаю. Случай вышел в эпоху застоя развитого социализма, не самая худшая из эпох была, кто помнит, тот знает… то есть именно тогда маме досталось это восхитительное натуральное одеяло, когда странный миропорядок (куда более искусственный, чем даже важнейшее из искусств – кино) уже окончательно развился, когда вожди народных масс душегубствовать устали, когда лезть в гору, к сияющей ледяной вершине, спихивая попутчиков в пропасти, стало невозможно, поскольку гора кончилась, и вершина ее оказалась не Пиком Коммунизма, а Плоскогорьем всеобщего запоя… Главное – не терять похмелья… И даже те, кто не употреблял, как, например, родители Чанова, тоже оттягивались в этом тумане и полумгле, в этом грязноватом, обшарпанном мире без войн и насилия. Хотя и насилие водилось, тоже тусклое… Однако стояли в очередях, пели песенку про троллейбус, болели за «Динамо» или, наоборот, за «Спартак», анекдоты травили, и все-то в отпуск ездили – на дачу или к морю, бегали на лыжах по выходным, ходили в походы и на экскурсии, а также друг к другу в гости. И на работу. Никакой безработицы… И, за полной ненадобностью, почти никакого душевного напряжения, разве что вставать каждое утро рано, чтобы не опоздать… и чтобы вместе со всеми… Но зато верблюжье одеяло – по счастливой случайности – можно было вдруг достать…
Чанов лежал под этим счастьем, все еще пушистым, хотя и колючим, легким, хотя и коротковатым, и слышал густое, наполненное воздухом, гудение виолончельной струны. Он уже видел сон, или нет, мама что-то давнишнее, позабытое говорила, как будто спорила с ним, а он не спорил, нет, он соглашался.
– …Кусенька, – говорила мама, – я когда иностранцев видела, туристов каких-нибудь, всегда удивлялась, какие у них лица промытые и, прости, пожалуйста, глупые… Не очень живые. Как куклы дорогие, удивленно глядят на нас стеклянными глазами… Нам много не разрешали, мы ели скучнее, чем теперь, одевались хуже… а жили живее. Народ не зависел от денег, Кусенька… Свобода как раз тогда и была… И не только от денег, от начальства тоже мы не зависели. Ну, выгонит один, другой примет… Вполне можно было не обращать на них внимания… И на собраниях сидели, думали о своем… было о чем.
Так она говорила, стоя в дверях «папиного кабинета», как по старой памяти называла комнату Кузьмы, глядела на укрытую верблюжьим одеялом в пододеяльнике в цветочек спину своего мальчика, уже большого, уже пожилого, как он сам говорил, пугая ее. Она рассуждала вслух, и все это было – правда. Только не полная. Никто, никто не знает правду полностью. И тем более не может ее сказать. Это как-то не по-человечески – знать и полностью говорить всю правду…
Надежда Николаевна не знала, откуда вернулся сын и где пропадал три дня. Было не принято. Ждала, чтоб сам. Он и рассказывал иногда, насколько мог рассказать. Не врал, говорил обычно правду. Не полностью. А в последнее время и вообще все больше просто помалкивал. Что, в самом деле, пожилой рантье может рассказать юной маме, потомственной учительнице литературы и русского языка средней школы, уже не работающей, но встающей по привычке всегда в половине седьмого утра?.. Почему сын возвращается поздно? Или, напротив, рано, но на четвертый день? А мама воображала, была почти уверена, что у него серьезная творческая работа, что-то связанное с Древней Грецией, с Платоном. И еще она надеялась, что у мальчика роман…
В день своего рождения Кузьма дарил Надежде Николаевне букет белых астр, потому что так всегда делал отец, с того дня, как родился сын. В год, когда отец умер, сестра Яна напомнила брату перед седьмым октября – не забудь маме астры. С тех пор не забывал. И сегодня, когда Надежда Николаевна прилегла в соседней комнате на диван, укрыв ноги шалью, она с нежностью посмотрела на астры, которые за четыре дня не утратили свежести и белизны. Настенные часы пробили семь раз, но сегодня это ничего не значило. Надежда Николаевна, вспомнив свою маму Таисию Фроловну и ее святого Отсыпона, провалилась в сон и в счастливое чувство, что вот все свои дома, даже те, кого на свете нет.
В дальней комнате Янька спала в наушниках, бубнивших спряжение английских глаголов.
В ментовке на деревянной, напоминавшей полок в парилке, скамье обезьянника, крепко обнявшись, чтобы не свалиться, спали Дадашидзе с Блюхером.
В общежитии МГУ в кладовке спортзала на старых матах, вдыхая запахи лыжной смазки и пота, спал поэт Паша Асланян.
Лизка спала в электричке, запрокинув серьезное лицо в очках к потолку, по которому плыли легкие полосы утреннего розового света. Она спала с чувством выполненного долга: сержант пообещал, что, как только придет капитан Чиртков, ее нерусского доцента с охранником (такая роль в детективе досталась Блюхеру) тут же отпустят.
А Соня, свалив в прихожей огромной квартиры на Сретенке свою драгоценную, в дорогущий футляр-рюкзак упакованную еловую виолончель, принимала в некогда роскошной ванне горячий душ, чтоб потом немедленно плюхнуться в двуспальную родительскую постель и укрыться с головой немецкой пуховой периной. Она стояла, вытянувшись под струями, напряженная, как струна, и струна эта вибрировала, звучала, пела на одной бесконечной и глубокой виолончельной ноте… Соня не заметила, как оказалась в постели, и сразу же, сразу бездонное небо полетело под нею, а тяжкий город навис сверху. Но теплая волна глубокого сна вдруг смыла тревожное это видение, и отчаяние обратилось в радость…