Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
Автобус высадил всех на опушке прекрасного леса за Старым Крымом, и группа растянулась вдоль лесной дорожки. Холодков с Сапожниковым шли сзади, и Сапожников вдруг заметил, что он, почти против своей воли, говорит с этим человеком о Марине: она ведет трудную жизнь, у нее такое слабое здоровье, у нее мигрени, а тут еще ребенок, который непосильным грузом лег ей на плечи, вот и сейчас – целый месяц ни сна ни отдыха, ни днем ни ночью, и надо отдать ей должное, Глебка выглядит совсем неплохо, конечно, он у них Гаврош, оборванец, но что тут поделаешь, если у них такая хиппесная, хипповая семья, наши русские хиппи.
Сапожников отчего-то говорил об этом с вызовом, но, однако, взглянув на Холодкова, он успокоился: Холодков слушал заинтересованно и внимательно. Лицо его выражало сострадание, даже страдание, и Сапожников подумал, что он, возможно, не такой уж плохой человек… Конечно, если бы мужья всех этих мамочек сидели сегодня в автобусе…
А Холодков думал о том, что реальность для человека влюбленного не имеет никакого значения. Он смотрел на Сапожникова и вспоминал свои десять лет брака, свое собственное ослепление любви, злосчастное ослепление, благословенное любовное ослепление – если ты еще можешь после этого благословлять любовь. Он слушал Сапожникова и вспоминал Марину, грязного художника, ее карьерно-сексуальные поиски, ее блуждания по набережной, ее кошачью походку, ее кобыльи прыжки, ее давно не мытые волосы – именно поэтому лицо его выражало брезгливое страдание. Первое матерное слово, пришедшее сейчас на ум, облегчило бы его немые страдания… А может, открыть, нет, хотя бы чуть-чуть приоткрыть глаза этому поцу, сказать слово, полслова… Потом Холодков увидел Глебку и Аркашу: они опять спорили, щедро вываливая друг на друга словарный запас своих интеллектуально и сексуально озабоченных матерей. И тогда Холодков одернул себя, промычал что-то невразумительное и сочувственно-одобрительное, с облегчением вмешался в детский разговор, освобождая Глебку из-под негабаритного груза дяди Сениного киношного опыта, обрушенного на него Аркашей.
Они остановились возле фантастического дерева, все ветви которого были украшены тряпочками. Экскурсовод промямлил какую-то легенду, связанную со святым деревом, и Сапожников без труда представил себе, как кто-то из экскурсантов-азиатов привязал на дерево первую тряпочку, и вот – пошло, пошло… Людям так нужны мелкие верования, приметы, предрассудки… лотерейные билеты, счастливые сны… Когда же начала умирать в их душах истинная вера, да и жила ли когда-нибудь?
Древний армянский монастырь стоял в праздничном светлом лесу среди птичьего щебета. Журчали ручьи, падая на древние каменные плиты, гомонили дети, гундосил экскурсовод, сообщая на своем смешанном одесско-яхромском наречии все, что положено сообщать о монахах современному экскурсанту: монахи не верили в Бога, они объедались, бездельничали и прорывали необычайной длины, многокилометровые подземные ходы, чтобы ходить к монашкам. Сапожников заметил, что отсутствие таких подземелий, отсутствие женских монастырей по соседству или наличие огромных полей и виноградников, возделанных монахами, никогда не вносили разночтений в эти монотонные рассказы: монах – это было смешное занятие и смешное слово… Сапожников подумал также, что люди, отыскавшие в огромном лесу это подобие земного рая и благоустроившие его с таким вкусом и тактом, вряд ли могли ожидать, что когда-нибудь самое упоминание их имени будет приводить потомков в столь фривольное веселье…
Ребятня с аппетитом закусывала бутербродами, запивая их родниковой водой и чаем из термосов; Холодков умиленно наблюдал, как жует его малоежка Аркаша; Сапожников показывал обществу, как нужно пить чай по-таджикски; мамочки резали хлеб, готовили бутерброды и соревновались в домовитости, элегантности, свойской простоте и доброте. Холодков подумал, что, будь он на десять брачных лет моложе, он бы смог позавидовать сейчас любому из их мужей. Но он был независтлив по природе, и ему некуда было деться от этих десяти лет, его десяти лет, благословенных десяти, блаженных десяти, трижды проклятых десяти лет – поэтому он просто лежал в тени под деревом, и жевал бутерброд, и слушал ребячий щебет.
– Я уже объелась до белого каления…
– Ешь, как папа, мой маленький, помнишь, как папа ест.
– Папа уже устарел, папа у меня взрослец, он старый немножко… Он так длинно помнит…
– А я тоже был писателем. Как мой папа. Еще давно, когда вас не было. Только все мои книги на другой квартире остались. Я написал энциклопедию…
– Пока ты бутерброд мажешь, я пойду попикаю вперед, чтобы потом время не тратить. – И вдруг отчаянный крик из кустов: – Ой, мама, иди сюда! Я перепутал пикать на какать.
– О, проклятье! О, парижская богоматерь! – закричал Максимка. – Кто взял мой бутерброд?
– Тише ты! Еще наступишь мне на голову, и мне придется голову мыть.
– Ой, шмель, шмель! Мама, а что тебе шмель нашептал?
– «Лишь бы день начинался…» Аркаша меня эту песню научил, он ее в детском саду пел, а теперь он уже выпал из детства… Я спою вдвоем… «Лишь бы день начинался и кончался тобой…»
Холодков снова увидел, как выглядит счастье. Монастырь в лесу. Журчанье холодного родника. И пение птиц. И благожелательство людей. И женский лепет. И детский щебет… И Аркашина теплая рука на шее.
– Обними меня, папа, а то мне жарко… Нет. Не помогло… А ты сегодня не будешь писать пьесу? Не пиши ничего грустного. Напиши одно веселое.
Потом они двинулись в обратный путь. В автобусе утомленный Глебка прикорнул на плече у Сапожникова, и тут Сапожниковым вдруг овладела тревога. Как там Марина, что с ней, как она чувствует себя? Так странно получилось, что он спешил к ней, мчал за тысячи километров, приехал, и они так мало времени проводят вместе, мало видятся, мало разговаривают. У нее своя жизнь, своя компания, свои заботы, свои интересы – Субоцкий, Евстафенко, ленинградский критик, левые, правые, славянофилы, чтения… Он сам виноват, он не должен был так легко отстраняться, нужно больше жить ее жизнью. Все равно он не работает здесь, так чем же он занят, кроме Глебки, что за странное погружение в свои тягостные мысли, в тихое созерцание гор и моря, подобное сну… «Так ты проспишь все на свете», – сказала ему как-то Марина год или два назад. Это была неправда, потому что он работал в тот год еще больше, чем обычно, он выпустил полдюжины книг, заработал кучу денег и вырезал серию гравюр «для себя», а как позднее выяснилось, и не только для себя – их на корню купили захожие американцы. И все же это, наверное, была правда, потому что он не жил ее напряженной жизнью, в которой были журналы, критики, новости, чтения (только тогда московские, а не коктебельские) и бесчисленные встречи, которые он называл «встречи с интересными людьми» (как хорошо все-таки, что он всегда мог при столь минимальном контроле с его стороны положиться на ее верность). Он не уставал поражаться ее неослабевающему интересу к самым разнообразным, главным образом новым, явлениям культуры, раскаленной духовности атмосферы, которая необходима была ей для дыхания… Его умиляла, трогала ее непреходящая взволнованность: новая звезда поэзии или музыки, новый кружок знатоков чего бы то ни было, модное направление в медицине или эстетике – все это задевало ее лично, она не могла пропустить этих новинок, не обогатив ими свой духовный мир. А он, Сапожников, уже не успевает за ней. Может, он устает: все-таки он старше ее на целых семь лет…
…Холодков, держа на коленях своего утихомиренного Аркашу, интимно беседовал в углу автобуса с прехорошенькой мамочкой. Он познакомился с ней только сегодня, а сейчас они так склоняются друг к другу, как будто уже век знакомы. По дороге в монастырь эта мамочка несколько раз подходила к ним с какими-то пустяшными просьбами, и однажды, когда Холодков заговорщицки улыбнулся ему при этом, Сапожников спросил:
– Ну и что же теперь будет?
Холодков взглянул на него как-то странно, будто бы даже с сочувствием к его неведенью, и ответил:
– Будет. Не теперь. Вечером. Придет сама или скажет, как забраться к ней в комнату…
И тогда все заметалось в Сапожникове, восстало против этих слов. Позднее он подумал, что этот Холодков никогда не узнает настоящей любви, не встретит женщину, подобную его Марине, и, подумав так, успокоился, взглянул на Холодкова с сожалением, даже с сочувствием к его неведенью – вот где несчастный человек, который достоин истинного сожаления, настоящей жалости, бедный, ущербный, обобранный, нищий…
Однако сейчас, в полумраке автобуса, Сапожников вдруг испытал тревогу. Он видел профиль хорошенькой мамочки и думал о том, что она производит очень приличное впечатление, что она совсем молода и, вероятно, недавно замужем, что муж ее молодой писатель, довольно симпатичный и, говорят, вполне порядочный человек… Сапожников жалел уже, что откровенничал с Холодковым, ему хотелось поскорее вернуться в Коктебель, поскорее увидеть Марину. Он взглянул на часы: в Доме творчества начался ужин.