Аслан Кушу - Гончарный круг (сборник)
Постановка на должность не давала курсанту в «Майли-Сае» никаких привилегий. Создавалось впечатление, что здесь их не было, нет и не может быть ни у кого. Все, как в идеале жесткой армейской централизации: командир части держал в ежовых рукавицах офицеров, они – сержантов, последние – курсантов.
Хлопот, однако, командирство Кайметову и Кирносу прибавило. Так, например, теперь, по тревоге к привычному набору обмундирования, амуниции, оружия и боеприпасов, которые тянули килограммов на двенадцать, они еще взваливали на плечи собственные покрывала в скатку. И не дай бог, при пятикилометровом марш-броске кто-то из отделения не выдерживал, выпадал из строя. Его не доставляли назад, а вчетвером несли на покрывале к месту следования, если же не оклемается к нему – обратно. Рядовые носильщики при этом менялись, а командиры отделений – нет. Таков был марш-бросок, приравненный к боевым условиям, сдабриваемый разными «штучками» старшего лейтенанта Мишина. «Командир в ответе за каждого своего солдата, – любил назидать при этом он, – в том числе и за его физическую подготовку».
Еще в первые дни в «Майли-Сае» Гумер заметил у Мишина странную особенность – он никогда и нигде, даже в канцелярии и казарме, не снимал своих лайковых перчаток. Гумер полюбопытствовал об этом у Гнездилова.
– До «Майли-Сая» Мишин был элитным офицером, – рассказал тот, – окончил ракетное училище с отличием, нес боевое дежурство за ракетным пультом. Все было ладно в жизни: жена красавица, квартира в большом городе. И так до тех пор, пока однажды, уходя с дежурства, не увидел горящий электрический трансформатор. Бросившись к нему, он обнаружил в «ящже» пылающего солдата. Вытащил его, потушил, сильно обжег руки. Потом выяснилось, воин тот, «молодой», решил спрятать в трансформаторе картошку, что утащил после наряда на кухне. Обожгло парня хорошо, несовместимо с жизнью, помер в госпитале. Мишина же после той истории с пульта списали, кто же станет держать на ней офицера с такими руками. А он попросился в какую-нибудь учебную часть, будто вину перед тем молодым солдатом чувствовал. Приехала с ним в Бетпак-Далу и жена, но, насмотревшись на офицерских жен, стареющих здесь «год за пять» от недостатка кислорода и воды нашей, которой по ее вредности каторжан при царе поили, насмотрелась и уехала. Мишин отговаривать ее не стал, да и вдогонку не бросился. Настоящий офицер. Мужик!
Через некоторое время после этого разговора, Гумера, отсыпавшегося с караула, подняли и вызвали к командиру роты.
– Кайметов, – обратился Добычин, – позавчера вечером, отправив вас в караул, поутру Мишин не вышел на службу Я выписал на тебя увольнительную в город. Сходи к нему, узнай причину, зараз и зарплату передашь. Адрес на конверте.
– Есть! – ответил Гумер.
– Парадную форму получишь у старшины, – продолжил Добычин. – И смотри мне, не шали, немногие удостаиваются чести на увольнительную за весь период обучения.
Через минут двадцать Гумер уже был за контрольно-пропускным пунктом. Впервые за последние три месяца полной грудью вдохнул свободу и пошел по припорошенной снегом улице. Адресат на конверте нашел быстро, поднялся, позвонил в дверь.
– Входите, открыто! – донесся хрипловатый голос командира. Мишин сидел на кухне. Перед ним на столе была початая бутылка водки, рядом лежал раскрытый конверт. На удивление, офицер тоже был при параде.
– Присаживайся. Гумер, – впервые назвал его по имени Мишин – Добычин прислал?
– Так точно, товарищ старший лейтенант.
– Ты эти церемонии оставь. Не на службе, а в гостях, – грустно сказал он и пояснил. – Жена моя неделю назад умерла, боялась, что это случиться здесь, из-за климата, а скончалась в Питере. От инфаркта. Телеграмму не соизволили дать вовремя родственнички, чтобы по-человечески попрощался…
Мишин был без перчаток и ломал при этом обожженные пальцы, словно видел в них первопричину своих бед, а теперь и смерти жены.
– Соболезную вам, Владимир Иванович, – сказал Гумер.
– Мишин кивнул, безнадежно махнул рукой, а потом к двум стопкам, своей и поминальной, под хлебом, налил третью.
– Давай помянем жену мою любимую, рабу божью Татьяну, земля ей пухом! – глухо предложил он и разом выпил горькую. Гумер замешкался.
– Пей, пей! – настоял Мишин. – Положено.
Потом Гумер передал командиру конверт, а тот небрежно отбросил его на шкаф при мойке, будто бы деньги теперь ничего не значили в жизни, еще раз налил Гумеру и себе.
– Жалела она вас, курсантов, – вновь грустно сказал командир. – Ребятишками называла…
Выпив с Гумером по второй, продолжил:
– А можно ли быть вообще счастливым в этой пустыне, которую еще древний тюрок назвал Бетпак-Дала – «злосчастная»? Что мы делаем здесь, Гумер, я, новгородский мужик, и ты, парень с Кавказа?
– Родину защищаем! – по уставному ответил Гумер.
– Родину!? Где ж она родина-то, и где мы? – он вновь стал нервно ломать пальцы, а затем, успокоившись, прибавил. – Впрочем, экспансия и взаимопроникновение народов, наверное, и есть те высшие инструменты, что движут цивилизациями. И никуда от них не деться. Нет в мире народа, который с кем-нибудь, когда-нибудь не воевал, не захватывая бы чужие земли. Что судьба твоя, счастье в этом стремительном движении миллионов – пылинка, былинка под копытами несущейся в будущее орды…
Почувствовав, что Мишин выговорился и вновь нуждается в одиночестве, Гумер, попрощавшись, вышел. Над Голодной степью шел снег, продолжая пеленать в белое ее унылую наготу. Хмель от непривычки быстро ударила в голову, но, к счастью, патрульных, которые в городе на каждом шагу, он не встречал, будто бы та, далекая, совсем далекая женщина, по-прежнему любимая Мишиным, оберегала его, одного из сотен тех, кого при жизни тепло звала ребятишками.
После третьего месяца обучения курсантам стали разрешать ходить в «чипок», то бишь кафе. И хотя к этому времени они уже «нарубывались», то есть наедались, и не испытывали, как в первые месяцы, дефицита сладкого, «чипок» посещали с удовольствием. Здесь Гумер впервые и увидел Айгюль, восточную звезду, изящную фарфоровую статуэтку, испуганно взирающую на место торжества грубой мужской силы и мата. Сидя в тот день в углу, за прилавком, она иногда отворачивалась, чтобы не видеть нагрянувших курсантов, раскрасневшихся до неприличия от строевой подготовки на морозе, прикрывала пальчиками ушки, чтобы не слышать их ругани. Гумеру показалось все это забавным.
– Поработаешь немного, Гулечка, и ко всему привыкнешь, – наставляла ее нынешняя буфетчица. – Двадцать лет назад и я была такой – услышу чуть грубое слово, – и в слезы. А потом поняла, что они лепечут это без зла, а так, для связки слов, пар выпускают. Теперь-то и вовсе их не слышу.
Однако на следующий день Айгюль, став за прилавок и наслушавшись за несколько минут «гвалтирующего», «грассирующего», «галопирующего» и прочих мастей мата, зажмурившись и закрыв ладонями уши, обескураживающе и строго крикнула:
– Прекратить!
В кафе установилась такая тишина, что было даже слышно осторожное тиканье настенных часов.
– Чаво-чаво? – опомнился один из ефрейтеров. – Это солдатский «чипок». Не нравятся наши разговоры, проваливай буфетчицей в ресторан!
Гумер поднялся:
– А ведь она права.
– Тоже мне защитник выискался, – смерил его взглядом ефрейтор и оглянулся, ища по залу поддержки.
В нем по-прежнему стояла тишина, и явно не в его пользу. – Чаво уж там! – стушевался он.
– Она прежде всего девушка, а уже потом буфетчица, – поставил в конфликте точку Гумер и подумал: «А ведь прав был тот классик, что утверждал: в любом обществе к женщине относятся так, как она требует этого и заслуживает. Или, что-то вроде…»
Потом они встретились взглядами с Айгюль и по выражению другого классика «узнали друг друга».
Слух о «грозной буфетчице» быстро пронесся по «Майли-Саю». В кафе больше не сквернословили. А Гумер стал все чаще и чаще заходить к ней и находить больше достоинств в этом прелестном «цветке прерии», внезапно появившемся на его пути, влекщий молодостью, красотой облика и души. «Цветок» тоже потянулся к нему, но с какой необъяснимой тревогой в глазах и нерешительностью.
Однажды после обеда Гумер забежал к Айгюль на минутку. В зале было пусто.
– Съешь это, – соблазнительно протянула она кондитерский орех, начиненный медом.
Гумер съел его и решил, что ничего более вкусного не пробовал никогда и, что никто не может любить так трепетно и нежно, как несвободный человек…
В другое время она ставила на стол десерт, садилась напротив и любовалась тем, как он ест, а Гумер, испытываемого дискомфорта в таких случаях, совсем не ощущал.
Потом в Голодную степь пришла весна, не крадучись, а полновластной хозяйкой, с жарким солнцем, быстрой оттепелью, с тихими ручьями. Но Айгюль в эту пору любви почему-то загрустила.
Нет будущего у горного орла и орлицы-степняки, – как-то, отвернувшись, сказала она.