Борис Евсеев - Площадь Революции. Книга зимы (сборник)
– Да-да-да, – старался попасть незнакомому голосу в тон приятель-невропатолог. – Пускай он у тебя, Лиза, полежит недельку-другую. Оперировать ему, конечно, – ни-ни…
– Покой – это я понимаю. Но как же… как же эта вымоченная в вине одежда… Эта вульгарная женщина… – недоумевала жена.
– Скажи спасибо, что на такси его привезла, не бросила. И потом видно же: он не пил. Тут не пьянка, мать, тут – жизнь! Видишь, как живем? Нас всех – тебя, меня, всю страну – скоро разнесет на куски такой же раптус! Чего только внутри у нас за эти последние годы не накопилось. Вот мы и взрываемся: только не гневом праведным, а гноем, а желчью.
Легко приподнявшись, Лодыженский сел, потом встал.
Ничего внутри не болело, и тоски – как не бывало! Радостно-восхитительная сила, сила, только начинающая сознавать себя, наливалась, играла в нем. Он рассмеялся. Тут же подумалось: «А ведь верно Леха-невропатолог говорит. Страна больна, и больна именно черной меланхолией, черной желчью! Живет, копится в ней обида, и недоумение великое живет! Дым, танки, до тошноты пустая Тверская, взрывы, Чечня – это ведь все снаружи! А вот что все эти годы внутри у нас происходило?… Ну ты, Митя, врач, – ты и исследуй! А исследуешь – душа восхитится!»
Ловко упаковав себя в зимнюю меховую куртку, не желая пугать жену и приятеля-невропатолога, он заглянул на кухню, увидел там кроме них еще незнакомого долгоусого дядьку, сказал: «Я только чуток посижу во дворе, на воздухе», – и заспешил вниз.
* * *Выйдя из дому, Лодыженский постоял в нерешительности и, не зная, где искать пропавшую Варю, медленно побрел к метро. Однако, быстро сообразив: никого он таким макаром не отыщет, – плюнул на поиски, проехал одну остановку до «Каширской», поднялся наверх.
Близилась ночь. Лодыженский разгляделся по сторонам и, увидев знакомый выгиб чудовищно-прекрасного Онкологического Центра, словно бы изображавшего собой райскую стену (так иногда об этой стене думалось), стал без всякой цели на верхние этажи Центра смотреть.
Тихие искорки слетали с верхов здания. Там, на самом верху, наверное искрила подпорченная дождем проводка.
Весь день искавший именно такой, необычной, почти запредельной высоты и возможности пусть хоть мысленного на нее восхождения, Лодыженский впился глазами в бетонную стену Центра, слился со скопищем болезней, излечений, неизлечимости…
«Прямо как мы – искорки эти! Как наши души. Падаем, искрим… Потом, отпылав, гаснем. Или… наоборот: это выздоровевшие от нашей тяжкой жизни души так отлетают? Да! Верно! Умер человек – душа его и выздоровела! От погани всей очистилась… И жутко это, но и славно. ОНКО-центр… ОНКО… Да! Понял! Это же – ОКНО! ОКНО в иной мир! А мы это ОНКО раком обзываем! Именно, именно ОКНО! То есть выход в иное пространство. Ну а раз есть выход, то и смерти нет! Да, да! Нет ее больше в Москве, смерти! Совсем не видно, как раньше бывало. Убрали с глаз долой и чем-то странненьким заменили. А может, и хорошо это? Раньше думалось – плохо. Теперь… Теперь – не понять. Разные ведь это вещи: жизнь и смерть. Живешь – познаешь жизнь. Умер – познаешь смерть. Не годится их смешивать. Хорошо, ты хоть сейчас это понял. А всё – раптус! Раптусом этим ты себе нутро и вычистил. И другим бы почистить надо. А что, Митя? Ты ведь можешь! Ты – доктор-скальпель! Доктор-нож! Всех вылечишь! Всем нутро вычистишь! Чистая, чистая хирургия нынче нужна… А раптус болезненный? Ну, этот раптус рассеется! Отвалится он!
Раптус… Ну и словечко! Что-то дочеловеческое в нем есть… Но не только страх в этом слове. Бездна в нем и веселого. Есть движение. Настоящее очищение есть. И во время раптуса – не с собой кончают. С жизнью нашей дрянной, со всем гадким в ней расстаются! Эти пятнадцать лет с того дымного дня на Тверской – это как раз пред-раптус. Теперь… Теперь – взрыв! Ну а Варя Нудьга – не найти ее теперь. Да, может, и не надо…
А что надо?
Резать, Митя, резать! Удалять кисты из печени и камни из желчных протоков! Набирать черпаками и выливать в серебряные лохани разлившуюся желчь и гной! Удалять, усекать всю погань и скверну!»
Варя Нудьга, ехавшая и шедшая за доктором Митей из Садовников след в след и сейчас стоявшая у него за спиной, тоже смотрела на Онкоцентр. Дневная тоска доктора, отвалившись от него, теперь, словно тень, стояла рядом с Варей. Может, поэтому летящие искорки представлялись ей вовсе не душами – представлялись сгоревшими на высоких этажах незнакомого здания людскими телами.
* * *Доктор Митя обернулся, увидел Варю. Но тут же вновь и безотрывно стал смотреть на искорки, на их полет, на обморочный выгиб стены огромного дома.
Варя забежала вперед и, понимая, что доктор Митя смотрит на что-то важное и неуследимое, сбоку, чтобы не мешать, прильнула к щеке щекой.
Дикая, теплая влага враз наполнила их обоих! С медленным бешенством стала эта влага отрываться от мест своего пребывания в груди и в низах животов, хлынула по бедрам к ногам. А потом, подобно водам потопа, стала подыматься к верхам тел: к плечам, к шее, к губам.
И не нужно было в тот миг никаких соитий. Не нужно было движений и жестов. Глубже впадин и ям Москвы было их внетелесное проникновенье друг в друга!
И ничто в целом свете не могло оторвать доктора Митю от кружащей голову кривизны Онкоцентра, Варю – от доктора, их обоих – от теплолюбовной и уже по-весеннему влажноватой московской ночи.
Живорез
127 июля 1919 года Нестор Махно, выманив обманом в село Сентово на повстанческий съезд атамана Григорьева, саморучно застрелил его.
Первым выстрелил в Григорьева махновский штабист Алеха Чубенко. Но решающие выстрелы остались за Нестор Ивановичем.
А началось с того, что бывший штабс-капитан Григорьев, поддержавший сперва гетмана Скоропадского, потом Центральную Раду, потом Петлюру, а потом и Советы – внезапно на Советы восстал. После погрома и расстрелов в Елисаветграде Григорьев в мае того же 1919 года занял с налету Мариуполь, Херсон, Николаев, Александрию, Знаменку, Христиновку и несколько других важных в военном отношении пунктов.
Однако к концу мая, потерпев в упорных боях поражение от Ворошилова и Пархоменко, терзаемый деникинскими авангардами и конницей Шкуро, – Григорьев с остатками войск вошел в расположение армии Махно.
После недлинных переговоров решено было силы объединить. Правда, махновские командиры, а равно и некоторые рядовые бойцы из идейных анархистов-«набатовцев» от союза с бывшим штабс-капитаном сразу и резко отстранились. Его обвиняли во многом: в заурядном бандитизме, в связях с Деникиным, в тайной любви к Советам…
27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:
– А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетеный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?
– Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела…
После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: «Ох батько! Ох Нестор!»
Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.
Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева – того уже перевернули на спину – тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.
Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин – или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, – бежал к красным.
Но и у красных не узнала душа его покоя.
Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтые и синие цветы. Ростом вымахал высокий, лицом – светлый, чубом и вовсе белый. А мыслями – дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих – розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.
Гнашка любил красоту – и чужие жизни, скоро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом…
У красных его определили быстро.
– Будешь в команде «ноль». А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский, али не лазутчик, – сказал Гнашке командир Саенко, ходивший зимой и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху – словно было ему тошно-муторно с перепою – выгоревшую на солнце гимнастерку.
– Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.
Они шли по маленькому днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.