Аркадий Макаров - Догони свое время
Я, как перед прыжком в воду, сделав несколько глубоких вдохов, влил в себя всё, что находилось в чашке. Действие напитка было поразительным: от затылка до самых пяток в меня вошло раскалённое железо.
– Не дыши! Не дыши! – успокаивал меня Жоржик.
Ощупью, нашарив ведро с водой, я быстро, по-собачьи, стал заглатывать ледяную колодезную воду, но облегчения не было…
– Ничего, ничего… – гладил меня по спине Жоржик, – зато поноса не будет. Накось, хлебни вот! – он сунул мне в руки полную чашку обжигающего, из этих самых поросячьих… отвара. К моему удивлению, штырь в позвоночнике остыл, и я вздохнул полной грудью. – Твоя доля! – Жоржик с узловатой костистой ладони перекинул в мою ладонь ещё не остывшие мозговые кругляши.
Что сказать? Говоря по правде, вкус был отменный, сочный, напоминающий круто сваренную налимью молоку.
Разошлись мы с ветеринаром не скоро, каждую минуту обмениваясь клятвами в дружбе до гроба. Если бы не вернувшаяся из города жена, нашему расставанию не было бы конца.
Так я познакомился ещё с одним человеком на своём вынужденном отдыхе в деревне.
Жоржик здесь был действительно незаменимым человеком. Животных и людей он лечил исправно, одними и теми же средствами. Животным помогало, но и люди особой обиды на ветеринара не имели: до больницы тридцать километров бездорожья, а жить охота. Жоржик всегда рядом, выправит любую хворь…
4
На другой день, пораньше, пока жена ещё не проснулась, во избежание лишних разговоров, нахлеставшись до ломоты в костях колодезной водой, облегчённый, я пошёл в сарайчик своего подопечного, сомневаясь, что он ещё жив.
Несчастный только приподнял голову, тяжело посмотрел на меня, и снова уронил на подстилку. К мешанине из белого хлеба с молоком, принесённого с вечера сердобольной женой, он так и не прикоснулся.
Но всё проходит. Через день-два Балда стал поправляться, это было видно каждый раз по опорожненному корыту с пойлом.
Постоянно кормить его хлебом с молоком мы, конечно, не могли. Пора было думать, что делать с пшеничкой, которую почти задаром привёз Жоржик.
– А чего думать? – заглянув к нам, удивилась Маруся. – Дроблёнку делай, и всё! Ваш Балда как на дрожжах попрёт! Ей-Богу! Пошли, – взяла она меня за рукав, – я тебе мельницу дам!
Ничего себе – мельницу! Жернова, что ли, я на себе понесу? Я глупо уставился на соседку.
– Чего смотришь? Пойдём!
Мельница оказалась совсем ничего: два цилиндра-тёрки, вдетые одна в другую – знай, крути себе! Такие мельницы, наверное, и до сих пор пылятся и ржавеют где-нибудь на чердаках забытых деревенских изб, где память о нужде и голоде никогда не исчезала в русских семьях.
Как же вовремя пригодилась мне теперь народная выдумка лихих далёких лет, когда хлеб с маслом мог присниться только в счастливом сне!
Сижу. Тру-перетираю пшеничные тяжёлые, как бронзовые окатыши, зёрна, и всякие думки ворочаются в голове, как те же литые зерна.
«Перемелется, мука будет…» – говорили мои не очень счастливые родители, пережившие страшные времена, но так и не потерявшие надежды, которая, как известно, умирает последней. Вот уже и нет родителей, а надежда осталась, она теперь во мне живёт. Ничего, – говорю я, толкач муку покажет! Не всё в этом мире имеет денежный эквивалент. Проживём как-нибудь! Картошка посажена. Поросёнок, Балда наш, выздоравливая, похрюкивает. Теперь он стал прожорливым, сволочь! Сколько ни дай – всё мало. Тычется носом в колени, требует: «Дай ещё каши! Не жмись! Не жадничай! Я для тебя под нож лягу, салом с чесночком закусывать будешь, когда всё устроится»
Я не жадничаю. Такую кашу из пшеничной дроблёнки я и сам бы ел в те далёкие детские годы, где жизнь обносила меня и хлебом, и кашей, но я, несмотря ни на что, вспоминаю то время со счастливой улыбкой. Всё перемололось. Всё мукой стало…
Детское сердечко робкое, впечатлительное. Страхи впереди бегут, а поведение безрассудное. Хочется везде первым быть. Это теперь осторожничаешь, осматриваешься. А тогда как? Сначала наворочаешь дел, а потом родители за голову хватаются.
Речка у нас была хоть и маленькая, а омутовая. Нырнёшь с головой – дна не достанешь, только уши ломит. Это теперь она воробью по колено. Выпили речку колхозные кони, и сами ушли куда-то. Да разве узнаешь, куда? Нету коней. Да и самого колхоза нет. Трактора ржавеют без присмотра. Работать некому. Работники тоже за конями вслед ушли. На что мой родитель крепкий был, в семьдесят лет после бутылки водки, похваляясь, на голове стоял. А и он на девятом десятке тоже за конями потянулся. Охнул и ушёл, не оглядываясь. Один холмик зелёный от него …
Суровый отец был, моё геройство не признавал, поэтому часто я и битым был. «Ничего, – успокаивала мать-желанница, – за одного битого двух небитых дают». Подставляла под ремень ладонь свою. А уж когда отец во вкус входил, она у него из рук ремень выдёргивала, – «Не трожь! – кричала. – У него со вчерашнего задница не зажила!»
Господи, какие были годы!
Зимой речка застывала, замирала, выстилаясь полотнищем голубого льда. Мы, мальчишки, с утра и до поздних сумерек катались на коньках, устраивали игрища, соревнования всякие, побоища.
На речке две проруби – одна круглая, для питьевой воды, а другая вырубалась большим квадратом, в ней бабы полоскали бельё.
Вот эта прорубь была для нас самой заманчивой. Разогнавшись что есть силы, мы, самые отчаянные, с небольшого ледяного трамплинчика, взлетев, окрылённые удачей, оказывались по ту сторону чёрной, наполненной страхом и всяческими ужасами воды. «Оп-ля!» – и ты уже там, на противоположной стеклянной тверди, пугая нырких окуньков, хохочешь, довольный своим ухарством и смелостью.
Но вот ведь какое дело! Удача иногда и обманывает…
То ли полоз конька зацепился за вмёрзшую в лёд веточку, то ли разгон был нерасторопным, но, не успев взлететь, я ухнул прямо в чёрный провал проруби, больно ударившись о его край.
Сразу осевшая на плечи ожигающая неподъёмная тяжесть неотвратимо потянула меня туда, на самое дно, откуда не докричаться и не доплакаться.
Неимоверным усилием я инстинктивно ухватился за ускользающий под ладонями край проруби. Удержаться за лёд не было никакой возможности. Спасибо, наблюдавшие за моим героическим прыжком ребята не растерялись. Быстро за руки и за воротник выволокли меня на лёд, Валенки с коньками, подхваченные подводным течением, бесследно исчезли в чёрной нефтяной густоте.
Вначале озноба не чувствовалось. Потом тело обхватил и стал стискивать такой холод – я даже не мог разжать зубы, и только страдальчески мычал.
Бежать в штопаных шерстяных носках по колючему снегу – всё равно, что по раскалённым углям.
Пудовый набухший отцовский ватник обвис, путался в ногах, я падал, цеплялся за снег обглоданными морозом пальцами, вставал и снова бежал, как угорелый.
Только в сенях я вспомнил о тяжёлой руке отца. Других валенок не купишь, а в школу ходить надо каждый день. Обувка зимой – первое дело!
Отца дома не оказалось. А мать, как увидела меня, так и опустилась на стоявший у двери сундук:
– Что же ты со мной делаешь, сынок?
Не помню, каким образом я оказался завёрнутым в одеяло на широкой, в пол-избы, русской печи. Кирпичи ещё не остыли, но тепла я не почувствовал. Во мне всё отмерло, живым казалось одно сердце. Оно дробно колотилось в стиснутой грудной клетке, больно отдаваясь в висках.
Ночью печь качалась на чёрных волнах, кружила меня по избе, словно искала и не могла найти выход на улицу, на простор, на воздух,
От её кружения разболелась голова, становилось всё труднее дышать, словно на голову, на лицо, на рот наползала и наползала меховая шапка огромных размеров, тяжёлая, которую я никак не мог отодрать от себя.
На утро мне стало совсем плохо.
Я попытался сползти с печи, но рука соскользнула с деревянного поручня-бруса, который у нас назывался «задоргой», и я свалился прямо на пол, где, скользя копытцами по сырости, пережидал морозы только что отелившийся губастый коровий сын
Полы в деревенских избах почти на земле лежат, холодные, да ещё эта мокрота от телёнка, по которой можно ходить только в валенках с галошами, остужали мой жар, избавляя от огненной пытки.
Мать вошла с улицы, да так и охнула:
– Сыночек, что с тобой?
А что со мной, я и сам не знал. Вроде ничего не болит, а ноги, как тесёмки на ушанке, заплетаются.
Кое-как с помощью матери добрался до кровати, и закачался на ней, и поплыл полудохлой рыбой пузцом кверху. Дышать тяжело, клокочет в горле, как вон та каша для кабанчика, Балды нашего.
Не знаю, сколько прошло времени: день, два, а может, целая неделя, но только я увидел над собой чисто, как на фотографии, нашего сельского фельдшера, дядю Егора. Он что-то быстро говорил отцу, а тот только кивал головой и молчал.
– Ну, чего молчишь? – закричал дядя Егор резким голосом. – Нож давай! – и, отпрянув от моего лица, замахал на родителя кулаками. – Давай нож, твою мать! Чего рот разинул? Горло резать надо!