Михаил Ландбург - На последнем сеансе
– А у Шопена?
– Всё то, что серьёзно – всегда тайна.
Юдит заговорила о том, что рано лишилась матери, и тогда отец, известный инженер на крупном сталелитейном заводе в Будапеште, перебрался со своей девятилетней дочкой в Израиль. Через полгода он почему-то выбросился из окна их съёмной комнаты.
Юдит замолчала.
Я старался увидеть, как она молчит, ибо всегда считал, что по тому, как человек молчит, можно вполне угадать, о чём он молчит. Это похоже на вдруг перехваченный тобою взгляд. Просто взгляд…
– Неизвестность меня пугает. Всегда, – продолжила Юдит.
– Я буду защищать тебя, – сказал я. – Всегда.
– Знаешь, – неожиданно сказала Юдит, – я прихватила с собой купальник.
Мы спустились к морю.
Кружившие над нами чайки горланили непонятно о чём, и я сказал им, чтобы они оставили нас в покое. Мне хотелось продолжить разговор о задумчивой природе баллад, но Юдит на месте не стоялось. Я молча шёл рядом.
– Не молчи! – потребовала Юдит.
И я принялся рисовать картину, в которой был знойный день лета, и мы вдвоём на озере Кинерет. Гуляя вдоль берега, неожиданно встречаем Моцарта и Гайдна. Моцарт сообщил, что он прибыл поработать добровольцем в кибуце, а его друг Гайдн подрабатывает в качестве пианиста в одном из баров Тверии. Гайдну я пообещл заглянуть вечером в бар: «Сыграем что-нибудь в четыре руки, маэстро!»
Казалось, Юдит меня не слушает. Она шла чуть впереди меня и задумчиво смотрела куда-то вдаль. Я разглядывал её плечи, спину, линию бедра, а когда она обернулась ко мне, то увидел нежную кожу живота. Захотел увидеть ещё и сердце. Не увидел…И вот теперь –
то самое лицо…
Сейчас…
Здесь…
За моим окном…
На моей улице…
По этой улице мы, дети, бегали за повозками, доверху гружёными бочками со свежей рыбой и ящиками с овощами и фруктами.
Детство —
у кого-то красивые игрушки,
у кого-то игрушек нет никаких;
кому-то хорошо,
кому-то плохо.
Моя мама говорила: «Кому-то плохо, а кому-то ещё хуже».
Теперь –
внезапно пробежавший по тротуару ветерок унёс на себе засохшую горбушку хлеба.
Я отпрянул от окна.
Включил приёмник.
Шла передача о Микеланджело. Древний мудрец уверял: «Не надо бояться смерти. Если вы любите жизнь, смерть вам тоже понравится. Ведь это дело рук одного мастера».
Выключив приёмник, я сел за пианино, чтобы перевести в звуки то, о чём сказал мудрец.
Пассаж…
Аккорд…
Присутствие мира мешало сосредоточиться.
Захотел упасть в прохладу пола и не дышать.
Не упал – не дышать моё нутро воспротивилось. «Поищи другой Modus cogitandi», – сказал я себе.
Поискал.
Нашёл.
Выход прозвучал потрясающе просто: «Покой придёт, если убить в себе разум…»
Вспомнил стихи знакомой поэтессы:В моей комнате поселились уставшие птицы.
На самом деле нет никаких птиц.
Но вместо реальных предметов и лиц —
Тополь шумит у криницы.
И криницы нет никакой.
Но можно коснуться рукой
Леса за дальней рекой.
В ванной комнате я побрился, ополоснул лицо и, сменив рубашку, стал припоминать, когда мы с Эстер в последний раз спали вместе. Четыре года? Ну да – четыре года назад…
На коврике возле кровати я заметил хлебную корку. Догадался: «Уронил ночью». Корка была высохшей и бессовестно крошилась. Бросив её в мусорное ведро под раковиной, я подумал: «Старое раздражает… Всё, что старое…» Вспомнил грустного писателя, который сказал: «Человеческую жизнь легко выразить в нескольких междометиях: ох-ох! ой-ой! фу-фу!»
Я заглянул в комнату жены в надежде, что, возможно, удастся перекинуться словечком или даже двумя.
С растрёпанными волосами, в ночной рубашке Эстер сидела на ковре и, задумчиво улыбаясь, перебирала цветные пуговки.
– Как ты? – спросил я.
Эстер попыталась что-то сказать, но слова у неё не шли. На её щеках проступили рыжие пятна.
Я отвернулся. Мои губы прошептали:
– Не отчаивайся, Корман! В конце концов, главный modus твоего cogitandi – делать музыку.
Белые клавиши…
Чёрные клавиши…
Забегали пальцы.
Не покидала мысль о той женщине.
Диез…
Бемоль…
«Зачем она сейчас?»
Аккорд…
Пассаж…
Вопросы…
Смутные догадки…
Staccato…
Legato…
Я подумал о внуке: «Дани – славный парень!»
Кажется, когда пятнадцать лет исполнилось мне, я тоже был славным парнем…Когда мне исполнилось пятнадцать, дядя Яков ткнул пальцем в низ моего живота и зашептал: «Думаю, твой вулкан готов приступить к началу извержений. Пора ощутить себя мужчиной!»
О каком вулкане, и о каких извержениях речь, я не совсем понимал, но, подчинившись совету дяди Якова, отправился с визитом к госпоже Матильде.
В жидкое, словно пролитая сметана, лицо, я проговорил:
– Дядя Яков просил передать, что под моим животом затаился действующий вулкан, и его извержения вот-вот себя покажут, а ещё дядя Яков считает, что мне пора узнать первую любовь.
– Раздевайся! – сказала госпожа Матильда.
Я посмотрел на малиновые губы.
– Как это?
– Совсем.
– Зачем?
Оставив мой вопрос без ответа, госпожа Матильда опустилась на сильно продавленный диван и развела ножки-столбики в стороны. Столбики были белые и жидкие. «Остолбенелая сметана», – определил я и спросил:
– Вы лекарь?
– В некотором роде! – рассмеялась госпожа Матильда.
Я задумался над тем, что должно означать собою «в некотором роде».
– Ну что же ты! – нетерпеливое тело госпожи Матильды взметнулось вверх и, перевернувшись в воздухе, со страшным шумом упало на живот.
– Присаживайся! – потребовала госпожа Матильда.
– На куда?
– На сюда! – Госпожа Матильды призывно похлопала рукой по выступающему под юбкой широкому булыжнику.
Я забился в угол дивана.
– Не нервничай! – хихикнула госпожа Матильда. – Брючки отложи на стульчик.
Я недоумевал: как можно отложить брючки на стульчик, если они – на мне?
– Ну! – послышалось.
– Что? – не понял я.
– Ты ещё жив? – пошевелив булыжником, спросила госпожа Матильда.
Мне стало страшно, а ещё меня подташнивало.
– Разрешите домой пойти, – сказал я.
Госпожа Матильда села, подмяв булыжник под себя. Малиновый рот проговорил:
– Уйти, не полюбив?
Я глянул на хохочущую сметану, чувствуя, как теряю сознание.
– Бедный Яков!.. – сотрясалась от смеха госпожа Матильда. – Он этого не перенесёт!..
Я спрыгнул с дивана и побежал к двери.
Остаток дня я провёл на берегу моря, слушая крики чаек и наблюдая за тем, как в воду входит солнце.
Потрогав у себя живот и убедившись, что вулкан под ним вроде бы в потухшем состоянии, я пришёл к выводу, что без первой любви вполне можно обойтись, а потом, вспомнив, как с честью выдержал дьявольское искушение, впервые ощутил себя мужчиной…Вконец измученный, я вновь обрушился на клавиши.
Звуки –
в голове,
в груди,
в кончиках пальцев.
Пассажи-вопросы…
Аккорды-недоумения…
Увиденное за окном лицо, как у Юдит, сбивало с толку. Кажется, я находился в состоянии человека, который после только что перенесённой операции отходил от наркоза. Мои мысли продолжали кружить вокруг видения длинного чёрного автомобиля и белого пса, подбросившего мне загадочную записку: «Винюсь перед собой, винюсь перед вами».
Желая определиться со своей смутной догадкой и давно уже не испытанным чувством трепетного волнения, я принялся звать на помощь слова. Но я не знал, какие это должны быть слова. Легко писателям, а я не…
Меня охватило неудержимое желание к исповедальной беседе с пианино. Белые клавиши…
Чёрные клавиши…
Аккорд…
Пассаж…
Но –
вдруг я услышал в себе две противоборствующие мелодии: одна, лёгкая, раскрепощённая, нетерпеливо рвалась наружу, другая, глубоко затаившаяся, наоборот, стать кому-то предназначенной, упорно тому противилась.
Пассаж…
Аккорд…
Вспомнился писатель Бротиган. Ему повезло – он застрелился.
Прости, писатель Бротиган.
Аккорд…
Пассаж…
И вдруг –
внезапный толчок…
сильный толчок…
– Баллада! – вскрикнул я.
– Баллада, баллада, баллада! – повторил я несколько раз подряд и рассмеялся, представив себя в роли роженицы, нетерпеливо ожидающей появления желанного плода.
Жребий брошен!
Баллада.
Кажется, наметилась тема…
И вариации темы…
И возвратились звучания давних голосов…
Triole…
Arpeggio…
Время вынашивания желанного плода было для меня всегда самым волнующим периодом существования; я не испытывал акта более волшебного, чем ощущение своей возможности передать на волю, казалось бы, непередаваемое.
Пассаж…
Аккорд…
И всё-таки пока –
получалось не совсем то и совсем не так…
Пока я чувствовал, как всё накопленное во мне в последние дни покрыто плотным холодным слоем, а добытые из инструмента музыкальные фразы, будто гекзаметры Лукреция, звучали тяжело и чересчур неповоротливо. Словом, я не был в том положении, чтобы собою гордиться.