Сергей Лебедев - Люди августа
Но издали донесся крик, крик, пролетевший два квартала, вопль израненных людей, чьи тела иссекло стеклом, искромсало металлом, вывернуло наизнанку и бросило оземь; и в этом крике я услышал ее голос; даже не голос, а звуковые частицы, на которые он распадается, умирая: стоны боли, шепоты, всхлипы.
Господи – ее даже не нашли, ее испарило взрывом, превратило в кровяную взвесь; ее сметали метлами, ее смывало весенними дождями с искореженного железа, она до сих пор была во швах уцелевших прилавков, куда набивается грязь.
Свечи, свечи в коробах с цветами – они горели по ней; она была всем – и во всем.
Нет, нельзя налево, там рыбный павильон, где в металлических глубоких чанах задыхаются карпы и каспийские осетры; там мука всего живого, там медленная смерть, мутнеющая чешуя, раздутые жаберные крышки и алые жабры под ними.
Нет, нельзя вперед, – там женщины-птичницы из окрестных сел, белые, кофейно-коричневые пирамиды яиц со сладким густым желтком, там желтые, будто восковые, куры, и невозможно смотреть на восковой этот оттенок.
Направо, направо, туда, где помидоры и хурма, где виноград и лук! Вот домашнее вино, не красное, а рубиновое – оно теперь ее кровь; вот кизиловое варенье с кислотой и горчинкой – вкус ее поцелуя; вот яблоки ее полных коленок, вот персик – нежный пушок ее затылка; вот баклажаны – в них перешла спелость ее икр; вот желтые, багровые, малиновые флейты чурчхелы – сладость ее позвонков; вот белоснежная, хрящеватая капуста, разрубленная, чтобы показать чистоту нутра, – в туго скрученные внутри кочна листы перешла форма ее ушных раковин; вот нежная усталая морковь, срастающаяся иногда по две, по три, будто помнит, что была пальцами; вот петрушка и укроп, кинза и базилик – в прожилках базилика угадываются тонкие ее вены; вот каштаны – в их плоских спинках изящество ее ногтей, их лаковость, их линии роста.
Дальше – творог, творог в огромных тазах, взявший себе весеннюю белизну ее незагорелой кожи; косицы туго увязанного, до медного отлива, до бронзового свечения прокопченного сыра чечила – медь и бронза ее волос, когда, гневаясь, она лишала их свободы, укладывала в короткую косу; влажный, будто всхлипывающий, домашний сыр в рассоле – материя ее рыданий, ее слез, слизистые покровы ее тела; другой сыр, крепкий, крошащийся, полный маленьких отверстий, – здесь ее ноздри, слезные протоки, ушные каналы.
Медовый ряд; да, она здесь! Тут нет уже очевидных соответствий, тут она укрыта глубже, в цвете и свечении меда, в текучести и пресыщенной густоте; это суть ее состояния, пластика ее чувств. Вот соты, истекающие свежим, юным медом, – их привезли с юга, из-за Большого хребта, где уже давно цветут сады и горные луга; это ее утро. Вот белый с золотом липовый мед, твердый – и готовый мгновенно растаять на языке; это ее день. Вот темный до непрозрачности, почти отравленный собственной густотой, тягучий дягилевый – это ее вечер.
И лишь ночь ее не в медовом ряду. Она там, где кофе, чернее черного турецкий кофе, виноградная чача, жареный миндаль, фисташки, засахаренные фрукты; там, где сотни специй и приправ, где горные травы для чая и настоев, где счет сортам перца идет на десятки, и каждый по-своему жжется, дает свою остроту. Там ее ночь, там, среди приправ, взявших у земли самые древние цвета – шафран, охру, киноварь, терракоту, песочный, коралловый, кармин; там где-то ее душа, среди невесомых субстанций, чистых веществ вкуса.
Назад, назад, не поворачиваясь направо – там мясные ряды, там распластанные туши на крюках, там столетние колоды из упрямых горных деревьев, мясницкие алтари. Мимо солений, упревших в бочках помидоров, маринованного виноградного листа, фиолетовой капусты, бодрых, пупырчатых малосольных огурцов, наружу, минуя печенье и пряники, хлебы и муку, конфеты, торты, пирожные, зная, что нигде ее нет, что все это – лишь обман, и зная, что завтра придешь сюда снова, будто притянутый призрачным сиянием свечей у рыночного входа, и будешь стараться запомнить все, все мельчайшие детали, пока рынок не стал снова бесшабашным рынком, пока не починили стену, не переложили асфальт; пока все плоды, все вещества не стали просто самими собой.
…Может быть, ее звали Анна; может быть.
Прочь, прочь с рынка! Повсюду фотороботы, которых я раньше не замечал, – на дверях магазинов, на столбах, на стеклах такси; разыскивают убийц, но черно-белых лиц слишком много, они тоже смотрят в толпу, ищут кого-то. Меня? Вон тот бородач на столбе повернул голову, спросил о чем-то усатого на двери парикмахерской.
Весь город обернулся сетью слежки, перекрестных взглядов, опутывающей, не отпускающей. Куда бежать, если на стенде перед отделением милиции – те же фотороботы, те же черно-белые лица на входе в вокзал, на входе в аэропорт, у администратора гостиницы за спиной, в руках у милиционеров на улицах? Они все видят, все подмечают, узнают своих и не своих в толпе; их больше, чем тех, кто их ловит.
А вот милиционер – он похож на фоторобот на стенде, он почти двойник; кто он на самом деле?
И вдруг я уловил энергетику двойных и тройных жизней, тотальной игры масок; прозрел – ибо сам был теперь вхож в те пространства – паутину доносов, тайных встреч, скрываемых намерений, сообщество марионеток без единого кукловода, где все жестко повязаны всеми; греческий танец сплетенных фигур с известной амфоры.
Нет по отдельности ни государства, ни террористов, есть только потайная связанность всех со всеми, агенты тех и других слишком перемешаны, чтобы точно узнать, кто есть кто.
Предательство одних, коррумпированность других, интерес третьих, выгода четвертых, безответственность пятых, некомпетентность шестых – эта среда, разлагаясь, становится проводником взрыва; как при убийстве Столыпина, где задним числом видно, что будто бы кто-то заранее разгораживал сцену для выстрела.
Господи!
Осведомитель охранки Богров, пропущенный в киевский театр с оружием и застреливший премьер-министра Столыпина…
Жандармский полковник Судейкин, готовивший с помощью доверенного агента покушение на собственного начальника, министра внутренних дел графа Толстого…
Евно Азеф: руководил боевой организацией эсеров и был тайным агентом департамента полиции, отправил на тот свет министра внутренних дел Плеве и еще десяток важных персон, выдал охранке десяток виднейших революционеров – не теряя доверия ни той ни другой стороны…
Гапон, поп Гапон, секретный сотрудник полиции, пророк рабочего класса, возглавивший шествие к Зимнему дворцу, завершившееся расстрелом, Кровавым воскресеньем…
Это все уже было, было, причем до всякого Союза; на какую же глубину мы провалились?
Бежать, только бежать, пока еще я сам лишь частью впутан в эти дела; бежать, спасая Анну, чтобы не пришлось поминать ее на рынке скорбных душ, где смерть может ударить из мешка картошки – и картошка отравлена взаимной ненавистью, и все плоды земли.
Глава XVII
Вернувшись в Москву, я еще в аэропорту из газет узнал, что отправлен в отставку премьер-министр, его сменил бывший руководитель ФСК, ФСБ, МВД, человек еще из старой ельцинской обоймы.
А на следующий день позвонил Муса, сказал:
– Марс арестован. Тебе нужно приехать. Завтра в десять утра.
Я чувствовал не вину, а облегчение; Марс уже был прошлым, он никак не мог помочь ни мне, ни Анне, а мог только навредить.
Утром Муса, державшийся как конвойный, провел меня в тот же неприметный подъезд. Тот же человек-фотокарточка – даже рубашка, кажется, у него была прежней – сидел за столом, только на этот раз Муса не встал в проеме, вышел за дверь.
– Спасибо, – сказал человек-фотокарточка. – Ты нам помог. Фаисханова мы посадим. Не потому, что вы убили, – он поморщился, словно был вынужден говорить о делах, бывших ниже его значения, – какого-то Песьего Царя. Таких царей нам не надо, – хмыкнул он. – Фаисханов – враг страны. Враг родины.
Я постарался изобразить понимание, шепча внутри себя: что он несет? Для кого это? Он что, не понимает, что я читал десятки таких допросных дел, где следователи объясняли допрашиваемым, что тот, на кого нужно дать показания, – враг народа?
– Ты занимайся пока чем занимался, – сказал человек-фотокарточка. – Мы даже тебе поможем. Если там что-то в архивах нужно. У нас же свои архивы. Закрытые. Хочешь попасть?
– Хочу, – ответил я, зная, что продаю душу, уже ее продал, засовываю голову еще глубже в пасть.