Борис Носик - Дорога долгая легка… (сборник)
– Ишь ты, начальство-то о Болгарии говорит, – сказал Валерка. – Болгары наши братья. Они умеют по-настоящему помнить подвиг Александра Второго Освободителя… Нет, ты только посмотри на Субоцкого. Как они умеют выглядеть зубрами. Столпами…
– Чего ему не выглядеть, – сказал Митя. – Член редколлегии, член приемной комиссии, член худсовета. И еще чего-то член.
Хрулев поморщился из-за Валеркиной никчемной реплики. Валерка невежливо прервал переводчика, который последние полчаса добросовестно перечислял чины старой армии, а также чины гражданские… Нудный переводчик знал их в совершенстве, и была в этом перечислении некая странная, успокаивающая музыка…
– Да-а… Градаций должно быть много, – сказал Хрулев. – Они как бы фиксируют, закрепляют неравенство. Этим и армия хороша. Ибо какое же к черту может быть равенство…
– Дети в одной семье и то неравны, – с неуверенной улыбкой сказал молоденький туркменский поэт.
– Неплохо сказано. – Хрулев повернулся к молодому туркмену. – Вам надо почитать Бердяева. Там все очень просто, черным по белому.
От корпуса донесся стрекот пишущей машинки. Хрулев посмотрел на часы, покачал головой. И подумал про себя, что звук этот больше его не волнует. Валерка тоже услышал звук машинки.
– Это они могут – строчить день и ночь, – сказал он с обидой.
– И что характерно – очень быстро пишут. Не лезут в карман за словом.
– Ну что ты, очень Даля пользуют, – сказал переводчик.
– А что еще делать человеку, если не строчить, – сказал вдруг Митя с тоской. Ему давно уже надоел отдых, и эта набережная, и пляж, и все разговоры.
– Пошли, что ли, добавим, – сказал Митя. – В «Элладе» небось дадут, на вынос-то.
– Пошли, – сказал Хрулев. – Там дед свой в доску. За рупчик принесет.
Валеркина жена поймала их у второй калитки, близ волошинского дома.
– А то я не знаю, что ты туда намылишься, ирод? – сказала она. – Девка целый час орет, живот у ней. Я все руки оборвала таскаючи. Как же, дождешься от тебя помощи…
Валерка уныло поплелся за ней по аллее, к четвертому корпусу. Остальные молчали, глядя им вслед. Мите показалось даже, что Валеркины огромные плечи вздрагивают.
– Нет, правильно Толстой говорил… – начал Митя, и голос его дрожал от жалости и бессильного нетерпения.
– Руки-ноги обломать вашему Толстому, – сказал вдруг нудный переводчик.
– Почему? Толстой был все-таки зеркало… – неуверенно вставил туркменский поэт.
Они смотрели на Хрулева, и он неохотно объяснил:
– Он много наломал дров, Лев Николаич, мать его так.
* * *Лунный свет падал через верхнее окно мастерской прямо на загадочный и прекрасный лик египетской царевны. Волошин очень точно выбрал место для царевны, специально выбирал его в полнолуние. Такие ночи были полны для него волшебства и превращений. Мистическая связь устанавливалась в природе, уничтожалось время, уничтожались расстояния, и эта лунная дорожка на воде, как кровеносный сосуд, соединяла города и континенты, нации и культуры. Вот и сейчас – дорожка уходила через море – в Константинополь.
– Знаешь, Аморя… – Волошин обратился в угол, где сидела Маргарита, потом повернулся к освещенному лику царевны Таиах. Он ощутил растерянность. Лицо Маргариты было скрыто тенью, оно не жило сейчас, а губы Таиах словно бы дрогнули в ответ на его обращение, – знаешь… В такую же ночь я сидел однажды в Константинополе, на Пантелеймоновском подворье…
Царевна Таиах слушала его, затаив дыхание: она была прекрасна. Обе они были прекрасны, и они были сходны между собой. Иногда, в знойный полдень, становилась очевидной нежизненная природа египтянки, она была продукт искусства или продукт художественного ремесла. Но в такие ночи, как нынешняя, она оживала, и тогда они могли бы состязаться в красоте, если бы Аморя вышла на свет, но она тихо сидит в углу, не выходит…
– Продолжайте… Пожалуйста. Я слушаю… – послышался из угла ее шепот.
– Внизу, прямо под ногами лунная дорожка уходила по глади залива, и берега Золотого Рога были в огнях, а там, еще дальше, истинная сказка Шахерезады – минареты, дворцы, ханаки, медресе, купола и полумесяцы над призрачною лунной дымкой…
И такая же ночь на вилле Ланте, на Яникуле, в Риме… Тоже огоньки, огоньки, и вдали видны были горы… О, в такую же ночь на леднике, возле Гох-Аоха – снега и горы, фантастически сверкающие при луне…
Сколько их, этих ночей, – в Неаполе, в Бриндизи, Генуе. И в Берлине, да, как ни странно, там – возле Шпрее; если идти по берегу к Шарлоттенбургу, там одно глухое место, разбойное место, густо заросшая дорожка спускается к берегу… Это за Тиргартеном…
Судьба дала мне в жизни слишком много,
Я ж расточал, что было мне дано…
Волошин прислушался. Сдавленный, прерывистый шепот доносился из угла.
– Есть чувства и слова, которые мне чужды и страшны. Я знаю только, что с вами мне было очень хорошо, без вас очень плохо… Но нет, я не хочу быть с вами и быть без вас…
– Я тоже чувствую это, Аморя. Романтическая нежность, которую я чувствовал раньше, и бесконечное грустное счастье прошлой весны сменились невыразимой душевной смутой… И все же. Я и теперь люблю вас, еще больше, острее… Хотите жить вместе: быть спутником на всю жизнь, быть одним духом, одной волей, одним телом?
– Мне кажется, что мы оба во власти какой-то большой силы, которая закружила нас в медленном водовороте и то сталкивает, то разделяет снова, – шептала Маргарита. – И я думаю, что сейчас это не конец, это только мгновенье… Нас снова будет сталкивать и уносить друг от друга… Мы как два зеркала, стоящие друг перед другом, отражаем друг друга и какие-то призраки, витающие между нами. И мы живем словом… Макс, милый Макс…
– Я так вам благодарен за ваши слова, – сказал Волошин растроганно. – Во мне сейчас такое спокойствие. И точно звезды подступают к глазам… Но как же… как Вячеслав?
– Он мой учитель. И он требует именем своей страсти. Я пойду за ним всюду, куда он прикажет. Сделаю все, что он скажет. Милый Макс! Неужели я теряю вас насовсем?
Волошин выбежал из мастерской, оставив дверь широко распахнутой. На деревянных ступеньках он остановился, тяжело переводя дух. Луна стала кроваво-красной, и лунная дорожка на море была, как запекшаяся кровь. А вечер казался так тих. Но свершилось заклание. Вечер был принесен в жертву, и жертвенная кровь залила дорожку. Вот он, миг трагедии. Однако страдание не может длиться бесконечно. Тогда оно становится просто неврастенией. Скорей бы утро....
* * *Аркаша спал, картинно раскинув ручки. Он был очень хорош и очень ласков во сне. Холодков вышел на веранду, засветил лампу. Через заросли тамариска доносился стрекот чьей-то машинки. Холодкову захотелось вытащить свою машинку и написать что-то очень тихое и щемяще нежное, какие-нибудь слова, которые не столько в смысле своем, сколько в сочетании звуков выражали бы его разнеженную любовь к сыну, неровный стук его сердца, открытого навстречу ночным запахам, шелестам, вскрикам. Выражали его любовь к этому темному миру с инкрустацией звезд и моря. Его страх перед будущим… Но Холодков боялся стучать на машинке. Мог проснуться пожилой сосед на той стороне коттеджа – он предупредил Холодкова, что страдает бессонницей. Могли проснуться другие люди, и у Холодкова не было уверенности, что кто-либо должен страдать во имя творчества, во имя его творчества. «Может, поэтому я и не напишу никогда ничего стоящего, – подумал он. – Ну а так я написал бы что-либо стоящее? Что-либо, стоящее чужого сна?..»
Хрустнула ветка в зарослях роз у тропинки, послышались осторожные, неуверенные шаги. Кто там мог быть? Никто. И кто угодно. Холодков не ждал никого. И ничего не мог разглядеть со светлой террасы во мраке, за чертой света. Пришелец остановился. Холодков молча ждал. Ему пришло в голову, что так он ждал и будет ждать всю жизнь. Могут обругать. Могут выстрелить. Могут плюнуть. А могут… Может случиться что-нибудь очень хорошее. С каждым годом воображение будет подсказывать ему все меньше этих негаданных подношений судьбы.
Блондинка с книгой наступила на первую освещенную ступеньку его крыльца.
– Я пришла… Уже час ночи… – сказала она. Видя, что Холодков уже забыл свою дурацкую шутку, она добавила: – Можно больше не работать.
– Да, с часу до трех, – вспомнил Холодков. – Проходите. У меня есть вино и черешня.
– Я не за этим, – сказала она, входя на веранду и присаживаясь на край постели.
– Я понимаю, – сказал Холодков. – И все же… Есть обычай.
– Я хотела почитать стихи… – сказала она.
– Это будет кстати, – сказал Холодков. – А там еще заседают? И он все говорит?
– Да, он очень интересно рассказывает про Америку.
– Понятно, – сказал Холодков. – В Америке хиппи.
– Да. И там ширится протест молодежи. В университетах очень меняется настроение масс. Хиппи покупают специальные джинсы, очень дорогие…