Мария Голованивская - Кто боится смотреть на море
– А смотри, как хороша, – позволял он себе, – эта наша новенькая. Норовистая, вон как головой поводит!
Не обошел вниманием и гувернанток; как положено, стучался к ним после полуночи, дарил подарочки, прогонял со двора, все приглядываясь, не взревнует ли?
Не ревновала.
Вздыхала только.
– Зачем меня позоришь? – с простым, незамысловатым выдохом спрашивала иной раз, когда у него получалось слишком уж показно. И сама же себе и отвечала: – Да какой в этом позор, все так. Если нужно тебе – так пускай.
Пылкою внезапно прониклась верой. С оскорбительным рвением, как будто даже молодым задором, с той самоотдачей и самоотречением, о которых он так страстно мечтал.
Бывало, поцелует образок, а он глядит на ее тонкие губы и заходится весь:
– Ты меня так никогда не целовала…
– Как не стыдно тебе?
Взревновал.
Пропадал на охоте.
Ей в пику принялся за благие дела – устроил воскресные школы для бедноты. Полевые кухни для крестьян, когда жатва. Дом их наводнился вольнодумцами, беглыми революционерами, все его называли «прогрессист, прогрессист».
Марья Степановна кручинилась, говорила иногда, что люди эти на самом деле не добры, что зря он их привечает, что девочки растут в доме и нельзя им видеть столько распущенности.
– Хочешь, чтобы выросли такими, как ты? – парировал он. – Женщины без фантазии хуже старух.
– Да они пепел трясут в розетки с вареньем, в уборную после них не зайдешь, руки вон у них какие – от пальцев вонь идет, книжки цитируют, а смысла в них не разбирают.
Ругались. Он ее пронял. Еще рьянее начал участвовать, организовал кружок. Нажил неприятностей. Попал в опалу. И тут Цыган. Неужели и она захотела отомстить ему?
За сытую и спокойную жизнь, что, как ни крути, провела рядом с ним? Ведь могла бы выйти и за другого, мота, игрока? Дельца, нечистого на руку. Вот его бы, наверное, любила, стонала бы от его ласк, облизывала пальцы, целовала колени.
Ему про Цыгана донесли. Как это обычно и бывает – весело, между прочим.
Милые доброжелатели из вечно гостивших, изводивших свечи во флигельке. Грустный такой, вечно мрачный немчик, который приехал внедрять новые системы хозяйства и убедил барина разводить хмель. Большой, неказистый, рябой, с редкой рыжеватой порослью на лице. Улыбнулся-таки, собака, редкой улыбкой:
– Машка твоя гуляет, знаешь? Сам видал, бегает к Цыгану, который ходит за сворой.
– Не болтай!
– Шалтай-болтай, – к месту пошутил немец, поднаторевший в языке за два года необременительной жизни в поместье.
Наутро же позвал к себе жену:
– Правда?
– Что хочешь со мной делай, а его не тронь.
Плакала.
Сказал:
– Хорошо, но ты расскажешь, как все было. Подробно. Я хочу знать. Как целовала, как глядела в глаза. Расскажешь – помилую.
– Как это, рассказать?
– Ветром сорвало с меня берет, – начала она задумчиво, – он покатился по лужайке как калач, а Цыган прытко так побежал за ним, ухватил рукой, подал мне. Ну, я приняла его, а он просто так сказал: «“Спасибо” не надо. Я рад был, рад». Бес меня попутал, – добавила она неуверенно.
– Дальше, – скомандовал Петр Семенович.
Она подняла на него глаза, посмотрела прямо, слишком прямо, и никакого румянца на щеках, никакого стеснения или страха.
– Что ты знаешь об этом выблюдке? – задал он наводящий вопрос.
Она, кажется, не услышала подсказки. Что тут знать? Тридцати лет от роду, алый рот, черные тяжелые кудри, смеющиеся глаза, один верхний зуб выбит, другой золотой. Пришлый. Лет пять уж на псарне. Сохнут по нему девки, да он не замечен был. Говорят, любовь у него была страшная, смертоносная, и он бежал от нее куда глаза глядят. Пришел в деревню, сперва не приняли его, но потом как-то прижился, помогал всем чем мог: подоить корову, сено перекидать, свинарник почистить. Худой был сначала страшно, но потом, как взяли его на барскую псарню, отъелся, с собаками хорошо ладил, свое дело знал. Откуда? «Вижу их душу, – поговаривал он, – преданные, но игру любят, науку свою любят, руки лизать любят. В охотничьей собаке шавки нет, в ней страсти гуляют, ей погоня нужна. Запах они любят слабости да страха, для настоящей погони всегда нужна чья-то вонь».
– Однажды он сам подошел ко мне, – продолжила Марья Степановна. – Я к реке шла, посмотреть, как кладут новые мостки, говорит, с вами пойду, не возбраняется? Жарко сегодня, искупаюсь. Подошли. Я к мосткам, а он чуть поодаль, скинул с себя штаны, рубаху, да в чем мать родила и кинулся в воду, длинно нырнул, а потом поплыл, поплыл. Плотники давай улюлюкать, мол, щука откусит тебе кой-чего, но он не слышал, видать, купался как мальчишка, радостно так плескался.
– И ты пялилась?
Он глядел на нее не отрываясь. На нее, наконец-то раскрасневшуюся, но не от стыда, а от внутреннего огня, что проступил на ее щеках. Она уже и не поднимала на него глаз, а пристально рассматривала беснующийся в окне от ветра куст, этот куст словно напоминал ей купающегося Цыгана, фыркающего посередь реки. Выскочил на берег, вытерся рубашкой, никого не замечая, нацепил портки, пошел один назад к псарне, – а что ему за дело, что барыня углядела, чай мужняя, видала уже всё.
– В другой раз, – продолжила она, странно так и задумчиво поглаживая себя по руке, – он попросил воды. Крутился у барского дома, ждал, что ли, обрезков с кухни, в свежей красной сорочке с кистями на вороте, обрезки все не несли, и он, увидав меня, подошел: – Попить бы мне, может, кто вынесет?
Принесла ему сама ледяного квасу – сама за ним спустилась в домашний погреб, и он пил, уронив локоны в бурую студеную жидкость и не отрываясь глядя на нее. Сказал потом:
– Красивая ты, барыня, ох, жаль не моя.
Петр Семенович сидел, вперившись в изгиб ее губ, в преобразившуюся линию осанки. Губ высохших, как будто воспалившихся, глядел, как тянет она шею, показывая былую стать. Как поглаживает себя рукой.
– И когда ж ты стала его, а, Марьюшка? – словно игриво спросил он.
– Когда стала? Так сама не знаю когда. Пришла на псарню, придумала какой-то пустяк. За руку его тронула, и покатилось все кувырком. Ничего не помню, помню только, долго времени прошло, и уснул он как ребенок у меня на плече, а я все думала: вот сейчас ребеночек бы пришел. И потом ходила к нему.
Петр Семенович встал, заходил по комнате. Прикурил сигару. Плеснул себе из графина теплой водки.
– Завтра продолжим, – резко закончил он.
Почти выбежал из комнаты.
Спустился вниз, кликнул кучера.
Распорядился звать мужиков – бить Цыгана.
Кучер хмыкнул: ну, наконец-то, а то уже и засомневались мы.
Били жестоко, кольями. Как будто убивали. Хотя барин распорядился – чтобы остался живой. Первый удар в пах. Завыл, но как-то не голосисто. Потом связали, били и кольями, и ногами.
Но что-то в том, как Цыган принимал побои, было не то. Неискренне он страдал. Не так мучился. Вроде больно ему, страшно, а не до конца. Не по-людски. Харкал кровью, сплевывал зубы, решили высадить ему глаз – высадили, он хрипел, но не просил пощады, под конец только прохрипел барину, который стоял тут же: «Бабанька твоя ничего, но какая-то скучная, унылая…»
Совсем осатанел Петр Семенович от этих слов. Не туда все шло. Не так он подыхал, мерзота этот, несмиренно. Не той падалью казался. Недаром говорят, что цыгане – нелюди, нету в них нашенской живинки, нашенской погибели. Зверье, да и того лучше. Косуля трепещет, когда пуля забирает ее жизнь. Ведь в глазах ее ужас кромешный. А этот!
Эх!
Неужели придется совсем кровью умывать, чтобы захлебнулся?
Он отстранил мужиков, пьяных от бойни, но так и не сумевших устрашить.
– Бросьте его, пускай валяется, на сегодня с него хватит. Оклемается, никуда не уйдет. Поговорим еще.
Звериную ярость испытал тогда Петр Семенович. Когда увидел страстишки в своей жене – потерял разум, но когда Цыган не одарил его страхом своим и жалкими мольбами – вызверился вконец, понял, что убьет, и понял, что отчаянно жестоко.
Привяжет в кабаньих силках? Или просто к дереву в лесу, чтобы задрал медведь? А если найдет кто, отвяжет, спасет?
Он думал несколько дней, пока отпаивали Цыгана местные сердобольные девушки да старухи. Он не запрещал даже Марье Степановне ходить за ним – да пускай поиграет в куколки, недолго осталось. Она прокляла его тогда, сказала, что больше не даст ему рукой до себя дотронуться, – красивая стояла перед ним, помолодевшая, негодующая, а он легкие слова сказал ей, ничем не замутненные, если не считать коварства:
– Да что же я тебе за муж, милая, если каждому буду готов отдать тебя? Разве видано такое? Разве люди поймут меня?
Уразумел через несколько дней, на заре, остервенев от бессонных ночей и пьянства, понял, что затравит собаками, его же выкормышами и воспитанниками, прилюдно, чтоб выли от ужаса бабы, чтобы долго потом вспоминали да содрогались; и черт бы с ней, со славой прогрессиста, ерунда все это, он должен поступить, сделать, наказать, чтоб неповадно было, отомстить, в первую очередь даже ей, а не ему, наглецу, не умевшему даже взвизгнуть, не то что заскулить. А что он, Цыган этот, и она, его Марьюшка, оставили ему? Стерпеть? Утереть слезы, принять, что вся жизнь пошла под хвост, – а как же, если не сумел он сделать ни единого стона женушке, которую сам и выстругивал, а значит, и пенять не на кого.