Василий Аксёнов - Десять посещений моей возлюбленной
– Конечно, – говорю, – хорошая.
Танцуем. Без остановки. И все под эту песню. Я не против – так до утра бы танцевал.
Вышел на улицу парень, моторист. Когда я видел его первый раз, он был в тельняшке и в болотниках. Теперь в болотниках, но не в тельняшке – в серой куртке. Вышел он, этот парень, и свет в клубе потух вскоре. Песня на половине прервалась. И там, на улице, все стихло.
Сидят все, не расходятся.
– Пойдем куда-нибудь, – шепчет мне Таня жарко на ухо.
Киваю ей согласно головой.
Пошли.
И дождь усилился. Но – теплый.
Подошли к дому. Стоим возле ворот.
Обнял Таню. Поцеловал. И много раз еще. Много – не значит – чересчур, а много – значит – не насытиться. На губах солено-пресный привкус – чувствую – не исчезает. Голова кружится. От медовухи, наверное?
– А что, – спрашиваю, – это за парень?
– Какой?
– Мотор-то выключил.
– Поземский. Федя, – говорит.
– Назло, наверное?
– Не знаю. Может.
– Ревнует?
– Пусть.
– А где ты спишь теперь?
– На чердаке.
– Не холодно?
– А у меня там одеяло теплое, и на медвежьей шкуре – не замерзнешь. А хочешь, – спрашивает, – покажу?
– Ага.
Открыв ворота и не закрывая их, ввела Таня меня за руку в ограду. Кобель уж тут – цепью гремит.
– Соболь, назад, свои, – приказывает Таня.
Подался Соболь на свое место, залез в будку – оттуда нос его торчит. Темно уже, но что-то еще видно.
Взошли мы на крыльцо – низенькое, в три приступка. Пробрались сенями – без окошка. Достав из-за наличника фонарик и включив его, открыла Таня дверь в кладовку. Вошли – стыло. Крутая лестница. По ней поднялись – семь ступенек. Проем – без люка.
Крыша высокая.
Направила Таня фонарик на свою кровать. Доски толстые положены на балки, на досках шкура медвежья – краями косматыми выглядывает из-под простыни, и одеяло ватное поверх, пододеяльник на нем в синий цветочек.
Сели мы на кровать. Фонарик Таня не гасит. Светит лучом то на стропила, то в углы, то на трубу кирпичну, то нам под ноги – под ними щепы мелкие, земля.
Сидим. Сколько-то – долго.
Обнял Таню. Бережно повалив, словно младенца спать укладывая, на постель, целую – девушку. И не противится. Фонарик выключила.
Тьма.
Расстегнул на Тане рубаху, отпахнул – и удивляюсь своей смелости. Но самого колотит – как больного. Таня молчит. И я молчу. Но я-то ладно – задыхаюсь.
Руки мои холодные – долго в них лед будто держал, а тело у Тани горячее – словно нагрелось так от близкого огня.
– Ой, – говорит.
Живот ее целую.
Кожа гладкая – как сливки, когда лизнешь их языком.
Лифчик нащупал. Пуговицы сзади. Одну расстегнул – сладил. С другой – пальцы не справятся никак, будто она с секретом – эта пуговка.
Убрала Таня мою руку. Поднялась, села на кровати. Рубаху – слышу, как – застегивает.
– Пойдем, – говорит.
– Еще побудем…
– Не сегодня.
Спустились мы вниз. Вышли за ограду. Стоим возле ворот. Дождь приутих – как будто исчерпался. Без перемен на небе – тучи.
Целую Таню. Губы опухли – ее и мои – такими чувствовать их необычно.
Петух в деревне закричал.
– Надо тебе идти, – говорит Таня.
– Бежать…
– Бежать.
– Еще немного, – говорю.
Целую в губы и в глаза, ресницы – чувствую, как – подминаются. Руки мои там – под рубашкой, жаль, что – не видят.
– А ты меня? – говорю.
– Нет, – говорит.
– А почему?
– Стесняюсь.
– А я прошу тебя.
Поцеловала коротко – скользнув.
– Вот, видишь, – тихо говорит, – я не умею.
– Умеешь, – тихо говорю. – А мне понравилось… и очень.
– Надо идти тебе.
– Еще.
– И папка, – говорит, отстраняясь, Таня, – скоро поднимется. Встает рано. А с вечера еще немного выпил. Выпьет когда, не может долго спать. Кататься станет.
– Как кататься?
– На тележке.
– А.
– Гремит тележка – всех разбудит.
Едва простились – словно разорвал кто.
Побежал я. Бегу. Гравий мокрый – хрустит под кедами отрывисто – отсчитывает метры.
Светлеть начало. Небо над Камнем стало розоветь. Птицу на сопке кто-то разбудил – та закричала.
К лесу приблизился. И вижу:
Горит под елью маленький костерчик. Больше дымит, чем освещает. К осинке конь привязан – всхрапывает; позвякивают удила.
– Эй? – говорю.
– Эй! – кто-то громко отвечает.
И разглядел я – на́ тебе:
Сидит он, мой друг, под елью, к стволу спиною привалившись. Курит. Огонек папиросы, как мигающий маяк, озаряет его лицо.
– Я думал, мимо пронесешься.
– Сидишь, как леший.
Встал Рыжий. Отвязал коня. Сел я теперь в седло. Друг теперь – сзади.
– Ну, чё?
– А чё?
– Поцеловались?
– Нет.
– А чё так долго-то?
– Да танцы в клубе.
– В Ялани тоже танцы… Стоило ли ехать?
Едем.
Прохладно. Пасмурно. Накрапывает дождь.
Громко копыта цокают по гравию.
Поем оба, хоть и вразнобой, но одну песню, которую Рыжий любит: Гулял по Уралу Чапаев-герой… – всю ее помним, до последнего куплета.
Конь ушами прядет – отмахивается. Поем так звонко – вряд ли ему нравится. Но скинуть нас и не пытается.
В Ялань въехали. Рыжий коня повел до Мерзляковых.
– Если, – говорит, – вдруг чё, скажу им, что поймал вот только что… мол, отвязался.
– Ладно, – говорю.
– Знаю, что, дескать, ваш…
– Ну, хорошо. До скорого.
– Давай.
Прибежал я домой. Через заплот, как кошка, перебрался. В гараж проник, как вор. Лег сразу спать.
И до обеда провалялся – никто меня не тормошил.
Посещение пятое
Вышли мы. Только что. Вдвоем. Стоим возле крутого и высокого, крытого обомшелым от возраста тесом, с гладкими облокотниками и фигурными балясинами, похожими на шахматных слонов, перёного крыльца; на изумрудно зеленеющей мураве. Как после бани будто – остужаемся. Свежо на улице, хоть и не холодно. Нам и подавно: пусть и одеты мы легко – в одних рубашках, но – под градусом. Нормально. В избе полно нас, тесно – там и жарко. Не только в прямом, но и в переносном смысле – в этом уж и вовсе. Горько до слез, переживают все, наверное, без исключения, и оттого еще разгорячились: школу десятилетнюю у нас в Ялани закрывают, уже закрыли, решено (не мы, естественно, решали); год или два еще, как обещают, будет восьмилетка, потом останется всего четыре класса – и это общая для нас беда. Как катастрофа. Но есть и частные причины для страданий – без них никак у нас не получается. Уж почему-то.
Живому, как говорит мама, – живое, мертвому – покой. А мы – живые.
И вышел – я. А Рыжий – выскочил как недорезанный, меня чуть насмерть не зашиб, но по колену дверью все же стукнул – уж так он, бедный, взбудоражился. И это я – сошел с крыльца степенным шагом, он – чуть не кубарем с него скатился.
Его, Рыжего, даже тогда, когда он пребывает в добром настроении, вывести из себя, то есть запустить, как двигатель, – раз только топнуть, любой с легкостью справится; вернуть в себя, остановить его вот после трудно – изрядно надо постараться, поуговаривать – точнее. Ну а уж нынче…
Добром все это вряд ли кончится – внутренний голос мне подсказывает, а он не любит зря болтать. Проверено.
Недавно – с час приблизительно назад – рыхлая, несерьезная с виду тучка, вроде едва собой и солнце заслонившая, набежала из-за ельника, скоро куда-то подевалась – как упала. Но дождь из нее, словно из бочки опрокинутой, хлестнул шумный и обильный, мокрый, как папка бы сказал, – в ограде влажно. И кое-где настил еще блестит – не обсушило, не обдуло; теперь уже до завтра не обыгает. Вода в корыте – дождевая. Пустое было до дождя.
Туман сгущается в низинах, к земле льнет, стелется – тяжелый; над Кемью жидко кучерявится – на пар похож – тот, верховой-то, может быть, и легче. Камень, как говорят у нас, вариться начал – к непогоде. «Соль волгнет, – повторяла часто Марфа Измайловна. – Табак в трубке у деда шапит. Камень вон варицца. Оно – к ненасью». – «Опять она запримечала, дура, – вечно перечил ей Иван Захарович. – Камень ей чё-то указал!.. Еслив он – камень. Настя к ненасью!.. К похмелью – Савельев. Это – уж да, уж это – без омману». Жил когда-то на нашей улице такой – Савельев. Дядя Павел. Конюхом в сельпо работал. Дружил с Иваном Захаровичем. Давно уже умер. Жила и Настя в Линьковском краю. Цоканова. Самашэдшая. Два ее сына-близнеца на Черноморском флоте служили, в один день где-то погибли, третьего – здесь, на песке кемском, в том же году зарезали – с кем-то, непутними, на Троицу связался гулеванить. Вот она, Цоканиха, и тронулась. В детстве играла, помню, с нами. И в лапту, и в догоняжки, и в казаков-разбойников, и в прятки. Мешала больше. Но от нее непросто было отвязаться. Уже тогда старуха – лет пятидесяти.
Не вызывал – само на память заявилось.
Сейчас, хоть от земли, нагретой за день-то, и воспаряет, но небо ясное – без туч, без пелены – как обновилось: свежеокрашенно – не прикасаться; но взгляд в нем тонет – не извлечь.