Андрей Битов - Пушкинский дом
Много позже, когда все, так сказать, быльем поросло, Лева взглянул однажды на ее кольцо (Фаина теперь никогда не снимала его) – и вдруг все ожило и завертелось перед его глазами, воскресло и ощущение того вечера с Митишатьевым и всех последовавших дней… Так сильно, так точно это ощущение вспомнилось, как бывает иногда от забытого запаха или музыки. (Они ехали в стареньком трамвайчике, на последней площадке, по окраинному пустырю, и перед тем, как вдруг увидеть кольцо, Лева долго смотрел на рельсы, убегающие из-под вагона в этот пустырь…)
Лева вдруг все это так вспомнил, что не удержался и спросил (а они никогда с тех самых пор обоюдно не заводили разговора об истории с кольцом, а тут он спросил): «Слушай, Фаина, сколько стоило твое бывшее кольцо? Скажи правду…»
Фаина удивленно, недоуменно на него взглянула: «Почему бывшее? Всегда это и было. Оно стоит пятьсот рублей».
«Нет, оно стоит пятьдесят», – настойчиво сказал Лева.
«Ну да, – сказала она, – в новом масштабе цен оно стоит пятьдесят».
(Примечательно, что после истории с кольцом у них был, пожалуй, самый продолжительный и мирный период их отношений. «В настоящем-то смысле, все науки – естественные, – подумал по этому поводу Лева, – и филология…» И возможно, именно тогда отправился на поклон к деду. Впрочем, не придавая этому шагу столь уж большого значения…)
Альбина
– Или вы меня презираете, или очень любите! – сказала она наконец голосом, в котором были слезы… – не правда ли, – прибавила она голосом нежной доверенности: – не правда ли, во мне нет ничего такого, что бы исключало уважение…
Во всех выяснениях отношений, особенно если они давно уже выясняются и обрели свою периодичность, свой ритуал и ритм; как бы сложны и разработаны ни были надстройки обвинений и доводов, участников интересует, в принципе, один вопрос: кто начал первый?
И положа руку на сердце, на которое он в эти моменты ее сценически клал, трясясь от отчаяния, Лева, что совершенно естественно, был убежден, что – Фаина и только Фаина, что он – даже вот на столечко!.. а она… Да что тут говорить, вопиющую несправедливость ее упорства мог снести только Лева, любой бы другой на его месте… «Ну ладно, не он первый, не он последний, сам факт еще можно пережить… – говорил он, – но вот эта стена лжи, о которую он бьется, она-то за что?! это же сойти с ума! Именно, что она хочет свести его с ума… Ведь что такое “правда”, Фаина? Правда – это хирургия, операция: ты лишаешься чего-то, но и выздоравливаешь… Все еще будет хорошо у нас… но для того, чтобы оставить прошлое в прошлом, надо там оставить в с е. Понимаешь, ВСЕ!..» О господи! Он-то выдержит, он все ради нее выдержит… но – сердце!
Это действительно подлежит удивлению, как выдерживает наше бедное сердце! Оно – выдерживает. Всякий раз.
Но если бы он действительно положил руку на сердце, вернее, если бы он мог положить сердце на руку, то там, на дне его, в еле угадываемой сосудистой перспективе, таилось что-то такое маленькое, неразличимое, самое страшное, на что бы он никогда не согласился, в чем бы он не сознался ни под какой пыткой, будто здание его неопровержимой правоты, возводимое в лесах логики по типовому проекту ссоры, было единственной его недвижимостью, обеспечивающей какое ни на есть продолжение их жизни… одна спасительная опора – была его правота, единственный берег в океане ее предательства… Но там, на донышке, которого он не приближал и не разглядывал, потому что уже знал, что там, – там он не знал, кто же первый. Конечно, Фаина – та была действительно глубоко грешна, а он – так, пустяково, неблагодарно, не в счет, но все-таки… если помнить об этой ерунде, позиция его начинала зыблиться и заваливаться…
Несомненно, что Лева любил Фаину. Даже если поставить под сомнение «истинность» его чувства, то хоть и в «неистинном» – он любил ее всегда. Даже тогда, когда ее в помине не было (еще в школе он дружил с Митишатьевым…). Но однажды (пусть это звучит как в сказке) и Фаина любила Леву. Не то чтобы любила, но так, в общем, сложилось или получилось. Возможно, это тот самый «мирный» период, которым завершилась история с кольцом… Вернее, что просто некий промежуточный был период у Фаины, может, и не любовь – просто ничего другого не было, так что Лева, прекрасно это чувствуя (все мы прекрасно это чувствуем), был спокоен и мысли о том, что любая уверенность оплачивается у него последующей неуверенностью, куда более мощной, не допускал, как и всякий живущий. Тут и вся разница: одни получают уверенность как бы в награду за предыдущую неуверенность, другие получают неуверенность в наказание за предыдущую уверенность. Впрочем, все это неразделимо и едва ли различимо, и все это вместе. Короче, Лева был спокоен, но, как это ни странно (быть может, одному Леве это и странно), того ровного и бесконечного счастья, какое могло бы тут померещиться, вовсе не произошло, а возникла просто некая пустота, приправленная некоторой сытостью и самодовольством, которые, возможно, и не суть, а лишь форма той же свойственной людям Левиного типа растерянности, когда неизвестно, как тут быть. А им всегда это неизвестно, только иногда это страдание, а иногда – сытость. Лева очутился супротив возникшей перед ним пустоты удовлетворения и – то ли был растерян, то ли сыт.
Тут и появляется Альбина, как возможность. Хотя Альбина, с точки зрения Левы, никогда бы не уязвила Фаину, измена с ней ровным бы счетом ничего не значила и никакого равновесия установить не могла. Если Лева и обращал иной раз внимание на женщин, то только как бы с точки зрения Фаины, только на тех, кого Фаина могла бы счесть своими соперницами (так мы усваиваем вкусы противника и начинаем насвистывать «Розамунду»).
Однако именно Альбина. Она была бедная девушка, и Лева очень стыдился своего долга (которого так никогда и не отдал). Они встретились снова на дне рождения дяди Мити. Лева был удивлен, увидев у дяди Мити Альбину. (Приглашая его, Диккенс сказал: «Только без своей бабенки», – он не любил Фаину, и только ему Лева прощал это.) И еще был удивлен Лева, отметив особую предупредительность и галантность Диккенса в разговоре «с этой молью». Это-то и заставило Леву обратить на нее некоторое внимание. К тому же он подналег на «Митинку», в жилах его загудел ржавый чифирок. Дядя Митя, продолжая любоваться своей гостьей, достал даже какую-то репродукцию Гирландайо и всех приглашал отметить сходство. Тут-то Лева и имел неосторожность пожать под столом руку бледной Альбины. Некоторое время он мял ее нежную ручку, и она не отбирала.
Лева и думать наутро об Альбине забыл – только голова трещала. А она не забыла. Она звонила ему без конца. Лева, к стыду своему, вспоминал, как жал ее руку и договаривался о встрече. Она звонила об этой самой встрече. И голос в трубке был такой, что и отказать он не мог, ни тем более согласиться. Он очень ругал себя за это. Он вспоминал дядю Диккенса – вот это мужчина! это джентльмен… Этот бы никогда не постеснялся за ближнего. Как он вчера был предупредителен с нею!.. Но даже пример дяди Диккенса не вдохновлял его.
(Пора признаться себе, нам очень хочется, чтобы именно в этой части впервые объявился дядя Диккенс! Как вариант деда, вместо деда – он бы очень подошел и очень украсил (на роль лермонтовского Максима Максимыча…). Тем более именно его воспринял Лева в красках юности и таким запомнил… Но – поздно. Мы истратили дядю Митю в первой части, другого такого у нас нет. И все-таки он необходим именно в той части, чтобы уравновесить некрасоту деда. Он там «нужнее» (как бы он отнесся сейчас к этому словечку!..). Он ведь всегда там, где кому-нибудь нужнее (чем ему): Леве, стране, мне… Он всегда и покорно там – с бедной гордостью на лице.)
В общем, Лева не хотел идти на это свидание. То ли застенчивость Левина (раздельное обучение), то ли Фаинины вкусы (что скорее) невольно выражались в этом внутреннем хамстве, но, во всяком случае, ничего он поделать с собой в этом отношении не мог: не столько останавливало его то, что свидание это ему было нисколько не нужно, сколько необходимость встретиться и быть вместе с Альбиной на людях. Хотя она отнюдь не была некрасива. Было в ней что-то… И еще что-то, как говорится, хорошее и чистое: врать она не могла, к примеру, – но вот Леве в высшей степени были безразличны эти ее столь редкие достоинства, в том числе и ее внезапная преданность, столь вроде бы ничего не требующая от него… Не мог он с ней появиться на людях, хоть тресни. Но доброе его сердце каждый раз не только раздражалось, но и обливалось кровью, как только он слышал в трубке ее голос, ее старательно спрятанную и оттого столь очевидную мольбу. Он бы с радостью уже согласился… Он уже уговаривал себя: мол, и лицо у нее ничего, и одета она со вкусом, что это только он ее так стесняется, другие – нет… а ведь об уме, сердце, всяких внутренних качествах и говорить не приходится – полный идеал. Но было, тут Леву можно понять, в ее отнюдь не безобразном лице нечто, выдававшее подвластность тому же механизму, к которому столь страдательно до сих пор был причастен сам Лева. Она была как Лева – вот в чем дело. Только Лева был уже не тот… И он пошел наконец на это свидание.