Валида Будакиду - Пасынки отца народов. Квадрология. Книга третья. Какого цвета любовь?
Папа подключался очень вовремя: Сматри – эсли туфли нэмного жмут – они ногу дэржат, чтоб она нэ расла. Если адэт свабодна, тагда нага тоже будэт свабодна и будэт свабодна расти. Патом адэнэш эщо болшэ. Эщо вирастэт. Патом эщо, эшо, эшо и сколка ти так будэшь адэват? Да сорак пяти? У дэвочки нага далжна бит малэнки. Када балшой – это нэкрасива! Никто, абасалутна никто нэ женица! Абсалутна! Ти знаэш, в Китаэ девочкам ноги вот так, вот так перевиазивали, палци вниз заварачивали, чтоби ноги савсэм не расли. И они палучались маленки. (Смотри, если туфли немного жмут, они удерживают ногу, чтоб она не росла. Если надеть свободную обувь, нога в ней будет свободна и снова будет расти. Потом придётся покупать обувь большего размера. Нога ещё вырастет. Потом ещё большего. Потом ещё и ещё. И сколько это будет продолжаться? До сорок пятого размера? У девочки размер ноги должен быть маленьким. Когда большой – это некрасиво! Никто абсолютно потом не женится. Абсолютно! Ты знаешь, в Китае девочкам ноги вот так перевязывали, пальцы вниз загибали, чтоб ноги вообще не росли. И ноги оставались маленькими.)
Это точно! Когда Аделаида в журнале в первый раз увидела фотографии ног какой-то китаянки, которой «пальци вниз загибали, штоби не расли», она чуть не лишилась рассудка. Эти ноги были похожи то ли на козлиные копытца, то ли на ступни, изуродованные во время Второй Мировой, если бы их обладательница ненароком наступила на мину. Оказывается, именно это «красиво и прилично». То есть – если у тебя такие копытца – ты аристократка из хорошей семьи и завидная невеста. После этого журнала Аделаида стала с удовольствием носить свои «тридцать шесть с половиной» до кровавых пузырей, страшно боясь, что в противном случае ей для красоты мама с папой сломают и закрутят пальцы, как родители той китаянки.
Ещё мама ненавидела всякие, с её слов, «излишества». Как показывали в русских фильмах застолья, где в какой-то деревне односельчане «напивались водки», и потом дружно пели за столом, мама и папа старались выключить телевизор.
К слову говоря – песен ни мама ни папа вообще не знали. Они могли запомнить одну, или две строчки из какого-нибудь, особенно понравившегося им, шлягера и потом напевать эти две строчки до бесконечности. Но почему-то то, что они выбирали для напевов, опять касалось Аделаиды?! Как она ненавидела эту мерзкую песню, особенно в исполнении папы:
Я встрэтыл девучку-у-уПолумиэсацем бров.На попке родынка-а-а-а…
На самом деле надо было петь «на щёчке родинка», но! Но у Аделаиды на попе действительно была родинка! Как она её ненавидела! Конечно, если б не мама и папа, она бы сто лет и не помнила о её существовании. Она вообще-то давно бы выковырнула её гвоздём, если б можно было стоять перед зеркалом спиной в хоть чуть-чуть более удобной позе, а так не развернуться, не достать нормально… Её не было видно, она и не мешала, в принципе. Но, когда мама с папой были в хорошем настроении и, загадочно улыбаясь, заводили:
На попке роды-ы-ынка-а-а-а!..
Ей уже самой хотелось на костёр, на котором жгли «одержимых ведьм», потому что желание, которое в ней возникало по отношение к маме и папе, могло прийти в голову только «бесноватой»!
А папа с мамой периодически продолжали резвиться в унисон, совершенно не обременяя себя мыслями – нравится это Аделаиде не нравится…
Ещё у неё была какая-то пластинка со сказками, которые ей иногда по старой памяти разрешали слушать. Там была трогательная история про слонёнка. Его обвинили в несусветной пакости, и он сказал фразу, ставшую ужасом всей аделаидовской жизни! Её кошмаром, её статусом, её девизом. Фраза приводила в такой экстаз маму и папу, что они долгие годы в минуты редкой нежности, например, когда Аделаида получала по физике «пятёрку», вместе с надрывной репликой:
Частичка моя! – обожали припевать:
Я – слонёнок! Я ещё ребёнок!
Я совсем не виноват, что немого толстоват!
Эта простая песенка вызывала у родителей такой прилив нежности, что их глаза невольно наполнялись влагой.
У Аделаиды тоже. Но она, в отличие от мамы, отворачивалась.
Вообще, когда она была в первом классе и весила сорок два килограмма, прямо с того дня, как этот противный весовщик в парке в Муштайнде, взвесив, специально написал ей на бумажке жирными цифрами «42», чтоб она то ли не забыла, то ли радовалась, Аделаида стала ждать. Она стала ждать, когда будет весить шестьдесят. Всё потому, что никто не говорил, что она весит сорок. У неё даже не спрашивали: «Сколько ты весишь?» К ней подходили и говорили сразу: «Ты наверное весишь шестьдесят килограммов!» Но она весила на восемнадцать килограммов меньше! Вот тогда она и стала ждать, когда вырастет. Но самое противное было в том, что когда она правда стала шестьдесят, эти отвратительные дети стали говорить: «Ты наверное весишь восемьдесят килограммов!». И она была в четвёртом классе. И её одноклассники весили тридцать.
Хотя про слонёнка мама пела не очень часто. Она вообще редко бывала так благодушно настроена, чтоб напевать. Но не только по отношению к Аделаиде, а в целом. Она любила напоминать: «Я уже не человек! Я – комок нервов!» Интересно – где это она вычитала? Но навряд ли в любимой «Медицинской энциклопедии». Да она и по отношению к папе вела себя странно…
Они очень редко покупали мороженое, потому что «готовила» его сама мама. Хотя, если спросить Аделаиду, то, что получалось, было больше похоже на холодный заварной крем – очень сладкий и очень жирный, потому что мама туда бросала пачку сливочного масла. Потом она этот заварной крем обкладывала «солёными кусочками колотого льда», как говорилось в книге «О вкусной и здоровой пище», и это была такая гадость! А когда всё-таки изредка покупала магазинное, то всегда брала не четыре, а три, и говорила:
– А папа не хочет! Васили-и-и-и! – обращалась она к нему. – Ты что, мороженое хочешь?
– Нэ-э-т! – папа даже отворачивался для пущей правдивости, хотя любил сладкое.
Когда они куда-нибудь ехали всей семьёй, мама всегда покупала три билета на поезд. Она говорила:
Я лягу с Сёмочкой, и всё!
Но она никогда с Сёмочкой не ложилась. Аделаида помнит, как один раз проснулась ночью и увидела, как папа сидит в спящем купе один перед столом, положив голову на руки, и дремлет. Папино тело болталось в такт движению поезда, и это было очень неприятно. Ей стало папу очень жалко, но она тут же уснула снова.
Вообще-то мама обычно называла папу «дебильчик», то есть, когда звала, так и говорила: Э-э! Дебильчик, глухой, что ли?
Она его так называла не из вредности, просто так, ласково, в шутку.
Кроме совместных шаблонных слов и стандартных тем воспитания Аделаиды, были вещи, априори принадлежащие исключительно или маме, или исключительно папе. Так сказать – «запатентованные». Вот папа считал, что у «дэвучки», оказывается, не только «плэчи дальжни бить кругли» (плечи должны быть круглыми), «нага малэнки», но и рот «малэнки», в который при самом большом открытии входит только одна ломанная макаронина! «Балшой рот стидно!» (Иметь большой рот стыдно!) «Чёрт возьми, стыдно перед кем?!» – всегда хотела понять Аделаида.
По поводу большого рта у папы был любимый анекдот, рассказываемый им в разных тональностях несметное число раз. Он был с национальным колоритом и папе ну о-о-о-чень нравился!.. Простому постороннему человеку понять его практически невозможно, но Аделаида жила с папой, поэтому понимала.
В одной семье девочку должны были отдать замуж. У неё, оказывается, был «балшой рот» (большой рот). Поэтому, чтоб скрыть недостаток, родители девочку предупредили:
Когда вечером придут сваты, ты им предложи: «Кушайте изюм!» И губы твои сложится трубочкой, и никто не увидит, что ты некрасивая, что рот у тебя большой, и тогда тебя возьмут замуж.
Девочка переволновалась, потому что знала, что она из-за большого рта «очэн нэхароши», и когда сваты привели к ней «такова малшыка» (такого мальчика), растерялась, забыла слово «изюм» и сказала:
Пожалуйста, кушайте киэш-ми-эш! (кишмиш)
Рот её от слова «кишмиш» растянулся, – тут папа растягивал руками свои губы, показывая как именно он растянулся, – все увидели, какая она «нэкрасиви», и какой у нэво балшой, страшни рот (какой у неё большой и страшный рот), и все встали из-за стола и «убэжали»!
Это было очень смешно!
Папа всегда, когда хотел сделать замечание и сказать, что Аделаида очень громко смеётся, вместо того, чтоб «улибнуца», говорил:
Кушаитэ киэш – ми-эш!
И все смеялись! И Сёма, и мама. Это значило, что у мамы опять минута хорошего настроения, папа любит маму и он сострил, Сёма заливается и сквозь смех тоже тянет: Киэш – ми-эш!
Папе не нравилось, что она смеётся, выставляя напоказ все свои зубы, вместо того, чтоб скромно «улибаца», прикрыв рот ладошкой, как девочке из порядочной семьи и положено. И папа делал ей замечание. Мама бывала довольна. Каждый раз, когда в принципе незлой папа приводил на жертвенный алтарь Аделаиду, он ей напоминал кота-крысолова, мечтающего выслужиться перед хозяином. Кот, даже если был совершенно сыт, просто так, от любви к искусству душил серого зверька, нёс его в зубах и гордо клал у ног Хозяина окровавленную добычу, в ожидании хоть малой похвалы. Так как с воображением у папы было совсем не густо, он тщательно примерял ситуацию на вкус жены и интуитивно находил беспроигрышные ситуации. Так было с «кишмишом», с дурацкими пластмассовыми вишнями. Но до вишен сперва были значки. Там Аделаида папе подпортила возможность обрадовать маму, просто не обратившись к нему с просьбой. Вот зато вишни-и-и-и…