Леонид Аринштейн - Место издания: Чужбина (сборник)
Профессор сидел очень неспокойно – вертелся и все облизывал пальцы, словно сейчас обжег их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.
– Простите… – шептал профессор, все время озираясь, – это не значит – примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других – любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… – задохнулся профессор в шепоте и быстро облизал пальцы.
– Есть и белые вороны… – сказал капитан хмуро. – Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.
– Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. – шепнула профессору хозяйка, все время сновавшая по окнам. – На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…
– Понимаю, понимаю… – прошептал профессор, покосившись.
– Только подумайте… – продолжала шептать хозяйка, – его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои «полномочия» и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому назад заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!.. Вы же видите, что он играет со смертью!..
– Сам… Горлис?! – прошептал в ужасе профессор.
А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:
– Хо-рош. Потому что – старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен замужество, за посильную помощь и сочувствие. И, уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время – и мы, делавшие, будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом – все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным – в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо – в лапы!..
– Позвольте… – сказал профессор, облизывая пальцы, – я только поправил стул…
– Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет «бедным деткам», упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так все удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса, – ткнул себя капитан в мешок, – доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и – топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать «ценности»! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагония!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чертовом балагане!
Это случилось в марте 21-го. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали непроезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы – чеченец Мустаф-оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу – льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищает ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!
И вот, однажды, дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца – заворотить в долину. Было пониже перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, – шуба хорьковая, – в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин – что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза – доверху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг – узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… – помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать об истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: «господин профессор»! – «Что везете, г. профессор?» – «Имущество и свою библиотеку». – «Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?»
Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, все вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-оглы, благородный, аул его стерли и все в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И – этот идеалист-чудак, мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?.. Говорил, бывало: «Что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-то песни «Божественной комедии»?! Или: «Представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… – чудеснейшая гармония духовной избранности!..» Правда, больше цитировал по книжке.