Елена Вернер - Купальская ночь
– Мой вчерашний крик души, – ухмыльнулся он. – Еще одной ссоры с тобой я не переживу. Это хуже, чем сломанные ребра.
– «Знай» что?
– Что я люблю тебя, – выпалил он. – Пока ты не будешь этого забывать, ничего плохого не случится.
– А что может случиться? – она прильнула к нему и крепко обняла.
– Что угодно.
На обратном пути она поблагодарила за яблоко. Костя нахмурился:
– Какое яблоко?
– На пороге. Ты оставил ночью, – пояснила она. – Белый налив. Вкусный. Наверное, самый первый еще?
Вид у Кости был непонимающий:
– Я не оставлял…
Катя обескуражено замолкла. Значит, это было просто какое-то яблоко. Не его подарок ей, не предложение помириться… И со стороны теперь кажется, что она, поджав хвост, прибежала мириться первая, да еще и повод придумала.
– У тебя появились новые воздыхатели? Пощади, мне и братец-то докучает, – скорчил рожицу Костя, тщательно маскируя за иронией ревность. Катя возмутилась:
– Не такая уж я сердцеедка! Дурочка – это правда. Напридумывала себе… Наверное, мама принесла от кого-то из соседей, а я губу раскатала… Поверила, что от тебя.
– А может, это и правда Степка, – прикинул он. – Хотя вряд ли. После вчерашнего он к тебе долго не сунется.
Видя, как она поменялась в лице, Костя насмешливо покачал головой:
– Ты мне совсем не доверяешь. Думаешь, я его бью? Как ты себе это представляешь? Привязываю его к стулу, сую носок в рот и начинаю метелить?
Катя поморщилась, качая головой.
– Вот то-то же, мавочка моя.
– Тогда… – Катя заколебалась, но решила все же спросить. – Почему ты тогда ударил Степу? После библиотеки. Не такая уж беда – разбить школьное окно, бывало наверняка что и похуже…
Костя отвел глаза.
– Дело не в школьном окне. И не в том, что он полез за книгами для тебя. Ты вообще ни при чем.
Если Катино женское самолюбие и было уязвлено, та самую малость. Костя продолжал:
– Он разбил окно, чтобы украсть. Неважно, что книгу. Но красть, как ты знаешь, нехорошо. Это еще детсадовцам говорят, а он постарше. А если серьезно…
И тут Костя впервые стал рассказывать про отца, взахлеб. Как мальчишкой, в детстве еще, побаивался его. Илья Михайлович был тогда человеком вспыльчивым, легко переходящим от миролюбивого тона к ругани. И только выпивши, что бывало в день зарплаты, становился по-настоящему благостным, с блестящими от слез умиления глазами. В этот день приходил он поздно, от него кисло пахло, но Косте нравились такие вечера, потому что отец дурачился с сыновьями или рассказывал что-нибудь интересное. Работал он в то время на их суконной фабрике электриком, и непременно начинал объяснять сыновьям, как так получается, что лампочка освещает комнату, в розетке течет ток, и почему туда нельзя лезть пальцами и маминой шпилькой. Он обещал, что обязательно возьмет их к себе на работу, и покажет транспортер, станки и пресс в цехе. Но наутро бывал хмур, и Костя как старший точно знал, что на работу к папе они не попадут. «По крайней мере, не сегодня», – мягко уточняла мама. Но Костя все равно гордился батей, и на переменках уже сам расписывал друзьям, как прядет прядильный станок, и почему ток из розетки все-таки не вытекает, но и выковыривать его оттуда бесполезно.
А когда Косте исполнилось десять, отца поймали на краже стройматериалов со склада – на фабрике делали ремонт. И посадили. Название статьи звучало устрашающе: «хищение социалистической собственности». И отношение к семье Венедиктовых в поселке изменилось.
– Степка не помнит всего этого, малой был. Матушка забрала его из садика и отвезла в Лисановку, к родителям своим. Он там до школы и прожил. А я уже в четвертом классе учился. Помню, как наша учительница классный час провела, на тему «Пионер защищает народное достояние», так, для профилактики, мол, нельзя книжки терять библиотечные, нельзя чужое брать, а если знаешь, что кто-то другой взял – укажи на вора, помоги ему встать на правильный путь… Ну, сама можешь представить, пионер же «всем пример»… А остальные сидели, глазели на меня, будто я в цирке выступаю, и перешептывались.
Костя привычно переломил пальцами сухую былинку и сунул ее в рот. Кивнул своим мыслям:
– Маме пришлось тяжелее всего. На ее хлебозавод о батиной судимости официально сообщили, в партком, и с ней потом беседу провели. Да о чем тут вообще можно беседовать?!
Катя положила ладошку на Костин локоть, провела по загорелой коже с напряженным под ней мускулом.
– Потом всякое было. У нас в классе, у Ваньки, кстати, Астапенко, пропали часы наручные, ему отец с Москвы привозил. И пока классная устраивала родительское собрание, на котором мама меня защищала, мы с Мишаней, Ванькой и Маркелом всю округу на карачках облазили в поисках этих часов. А нашла их в итоге Женька… За умывальником, у них дома. Короче, в то время я и взялся за учебу. Хотелось всем доказать, что я лучший, чтобы они перестали так относиться. И со временем все как-то забылось, размылось, и вернулось на свои места.
– А твой… – Катя замялась. – Папа?
– А мой папа… Папа мой вернулся через три года, и забухал, – буднично подвел итог Костя.
Катя покраснела. Костя выплюнул былинку, его речь стала рваной:
– Мы не какая-нибудь голытьба! Не хочу быть, как батя… И чтобы Степка – тоже не хочу. Матушка наша всю жизнь только и знает: терпит и любит, любит и терпит. И достойна она куда большего, и то, что она так прозябает…Поэтому Степке лучше сейчас уяснить, что можно, а что нельзя, чтобы жизнь свою не испоганить раньше времени. Потом чутка умишка наберется, а пока «я за него».
Больше они не ссорились. Но спорили постоянно. Кате доставляло удовольствие не соглашаться с ним, втайне желая, чтобы он ее переубедил.
Художественную литературу, ту, что так будоражила Катю, Костя не воспринимал.
– Это все враки. Как мне верить в то, что придумал какой-то незнакомый человек!
– Лучше в то, что придумал ты! – заливисто смеялась она, поддразнивая его и показывая маленький розоватый язычок.
– Подожди! А если он псих, или дурак, или и то, и другое…
– А как же арабская поговорка о «книге, что подобна саду, который ты носишь в кармане»? – она не сдавалась. – Слыхал такую?
– Неа. А сад я всегда ношу тут, – он постучал пальцем по виску. – Здесь и не один сад поместится, еще на огород и пристройку хватит…
– А твои рассказы, разве не выдумки? – подначивала она его. – Про скифские ладьи… Прямо песнь про вещего Олега… Не выдумки?
– Чистая правда, – его глаза были прозрачны до самой зеленоватой глубины. И только там, у зрачка, поблескивали золотистые крапинки, как песок на дне родника. – Нет, ну скажи, скажи, где я соврал?
И Катя понимала, что и сама страстно желает, чтобы все это оказалось правдой. Костя не придумывал. Он говорил так просто, без желания понравиться или покрасоваться, как будто бубнил себе под нос. Он не подвергал свои мысли анализу, с ним просто говорила его земля. География для него – дома, улицы, комнаты – обладала памятью. И не просто хранила воспоминания, а частенько напоминала все до мельчайшей детали. Такой едва слышимый, но неумолчный, как рокот прибоя, шепот. О том, как золотистой сухой струйкой текло зерно на мельницах вдоль шляха, как с разорванной грудью падали расстрелянные, как мальчишка с пушком на щеках пихал в запазуху солому, и как шел фронт по Юле, и как за бабушкой шел волк по заснеженному полю. Для Кости все это было одинаково, так же близко, как вчерашний день, когда они в очередной раз целовались у калитки. И этими сказками он полностью ее очаровывал. Здесь, на вечерней заре, переставало существовать время. Днем Костя работал в мастерской или по дому, пока мать была на смене на хлебозаводе, приглядывал за хозяйством, за отцом, за братом. Но на закате он забывал свою жизнь и становился Катиным сказочником.
– Ты мой Оле-Лукойе….
– Была ли ты хорошей девочкой? – бормотал он ей на ухо. Его шепот задевал на шее нежные волоски, и по позвоночнику бежала дрожь. Связные мысли улетучивались, и из самой глубины поднималось горячая волна, отчего становилось тяжело дышать, и влажнели ладони.
За последние дни девушка хорошо разузнала эту дрожь. В темноте опустевшего пляжа, в последних отблесках догорающего костра, когда запах Костиной опаленной солнцем кожи мешался с запахом ее шампуня и речной воды, они начинали целоваться не так, как при свете дня. Куда-то пропадала нежность и робость, и в животе свивался тугой жаждущий комок, ощущение острое до боли. В эти минуты она осознавала, что губы ей не принадлежат, и тело почти не принадлежит, и единственное, чего бы ей хотелось – не останавливаться, пока все вокруг не взорвется. Когда Костя все-таки мягко, но решительно отстранялся, у нее вдруг ни с того ни с сего сводило челюсть, как от озноба, хотя вокруг было так душно, что не чувствовалось разницы между воздухом и кожей.
В таких бессловесных объятиях, больше похожих на яростные схватки, они оказывались все чаще, и доходили до полного изнеможения. И изводило их не столько само желание, сколько его неосуществление.