Татьяна Соломатина - Вишнёвая смола
В общем, похороны – дело невесёлое, хоть они и с музыкой. Дедушкины похороны были первыми моими похоронами, хотя покойных друзей у меня к четырнадцати годам много набежало – аж целых три (потому что, поразмыслив, я решила, что Диночка всё-таки была самым настоящим моим другом, таким же, как Серёжка и Руслан Михайлович, потому что иногда та, чьей подругой ты только прикидываешься, оказывается твоим самым настоящим другом и товарищем, вне зависимости от того, что ты сам себе придумываешь по этому поводу). Плакать мне, что удивительно, совершенно не хотелось. Ни когда дедушка лежал в своей средней комнате, ни когда его грузили в катафалк, ни когда его опускали вместе с гробом в могилу, ни даже когда его закапывали. Было ощущение некой механистичности всего происходящего. Какой-то нелепой картонности. Как будто классическую пьесу играют любители. Ну или какая-нибудь провинциальная труппа. Вот и тут – они такое разыгрывали у дедушкиного трупа, что сразу чувствовалось: переигрывают! В катафалке все рыдали. Кроме меня и бабушки. Бабушка была спокойна и как-то даже меланхолична. Позже бабушка готовила, убирала и подавала на стол и была просто бабушкой – жила своей обыкновенной бабушкиной жизнью, – ну, может быть, немного грустной. И даже не грустной, а какой-то приглушённой, что ли? Мама с тётей Олей успели страшно нарыдаться, страшно переругаться и устрашающе помириться. По-моему, они даже ругались из-за того, кто первым труп дедушки в гробу поцелует. Примерно так же, как они всегда ругались из-за часов и денег, которые дедушка им иногда одалживал или дарил. Причём и той, и другой – по очереди. Кажется, именно тогда, у дедушкиного трупа в дедушкином гробу, я решила, что у меня будет только один ребёнок. Потому что мне очень не хочется, чтобы мои дети ругались у моего гроба. А один ребёнок у моего гроба ругаться не будет – не с кем ему будет делить право первого поцелуя трупа. Как-то так.
Сразу после того как дедушку закопали, все вернулись к бабушке домой и ели. И пили. Много ели и много пили. Потом ещё много ели и много пили на девятый день после того, как дедушки не стало, и на сороковой. Причём каждый раз ели и пили всё менее торжественно, потому что всем уже стало лень прикидываться про страшное горе. Потому что, когда умирает старый человек, – это совсем не страшное горе, как можно было судить из разговоров этих много евших и пивших. Они говорили, что «дай бог всем так!» и что дедушка прожил длинную и хорошую жизнь. Что-то там про его заслуги, и так далее. Чем больше все ели и пили, тем больше всякого про дедушку говорили. Что, мол, характер у него был не сахар. И что старик был тем ещё пряником и что, кроме кнута, никакой другой тактики по отношению к родным и близким не признавал (не знаю, о чём это они, потому что дедушка не то что кнутом, а даже просто рукой никогда никого не ударил). Вот так поучаствуешь в похоронах и поминках, когда тебе четырнадцать, и как-то сразу не очень хочется любить людей. Наверное, потому что в четырнадцать лет ещё не так много ешь и не так много пьёшь. И слушаешь их, наевшихся и напившихся, в совершенно сохранённом, нерасплывшемся от еды и питья, состоянии сознания. И всё чаще, с того самого первого дня, когда дедушкин труп закопали, стала всплывать тема неоставленного завещания. Стала она всплывать между мамой и тётей Олей. А бабушка молчала. Хотя и мама, и тётя Оля именно к ней и обращались со своей всплывшей между ними темой завещания.
По закону, если кто-то умер, не оставив завещания, всё, что у него было, – остаётся самому родному ему человеку. И по закону самым родным человеком является жена. В том случае, если умер муж. Дедушка был бабушкиным мужем, и значит, всё, что от него осталось, – теперь, после его смерти, принадлежит бабушке. Я считаю, что это очень правильно. Потому что ни родителей, ни детей мы не выбираем. Единственные родные и близкие люди, которых мы вольны приобретать по собственному желанию, – это как раз жена (если ты мужчина) и муж (если ты женщина). Мы, люди, выбираем себе мужа или жену только потому, что мы их любим. А вовсе не потому, что обязаны любить, как я обязана любить, например, своего двоюродного брата-дурака. Я его обязана любить – но не люблю. И вот эта вот обязанность постоянно довлеет надо мною, принося мне по жизни кучу неприятностей, как чисто бытового, так и исключительного душевного свойства. А с мужем и женой мы, люди, любим друг друга просто потому, что любим, а не потому, что обязаны. Но эти свои мысли, как и подавляющее большинство своих мыслей, я никому не озвучивала и озвучивать не собиралась. А мама и тётя Оля тем временем говорили бабушке, что она срочно должна написать завещание. То есть сначала вступить в права наследования, а потом написать завещание.
Завещание – это не простая бумага про то, что ты завещаешь своё имущество кому хочешь, кому считаешь нужным или тому, кого любишь, в конце концов. Завещание – это бумага сложная. Её надо оформить по правилам у специального человека, знающего эти правила (нотариуса). И на этой сложной завещательной бумаге должны стоять твоя подпись, подписи свидетелей, подпись нотариуса и печать. И только тогда такая бумага является законной. Это всё я уже позже узнала. А тогда, когда мама и тётя Оля прессинговали бабушку про «написать завещание», – я этого не знала. И очень удивлялась, почему ни маму, ни тётю Олю не устраивает бабушкин ответ: «Господи, вы же родные сёстры! Поделите всё поровну безо всяких завещаний!» Мне, как и бабушке, это казалось справедливым и, значит, логичным. Действительно, если вы родные сёстры, что вам мешает просто-напросто поделить между собой всё поровну. Тем более что «всё» в данном случае – дом. До недавнего времени бывший бабушкиным и дедушкиным домом. А теперь, после его смерти, ставший домом только бабушкиным. И дом этот очень легко делится поровну – потому что он как был домом всех, так им, в общем-то, и остался. Так думала бабушка и так думала я. Но мои мысли по этому поводу никого не интересовали, как никого (и никогда!) не интересуют мысли четырнадцатилетних.
Бабушка вступила в право наследования. Вступить в право наследования – значит получить то, что и так твоё. Но ты не можешь получить то, что и так твоё, пока не обойдёшь кучу контор и не подпишешь кучу бумаг. Однажды даже я в этом участвовала – занимала для бабушки очередь в БТИ. (БТИ – это бюро технической инвентаризации.) Бабушке до БТИ, которое находилось на Пушкинской, надо было ехать двадцать девятым или двадцать шестым. Или восемнадцатым от конечной до конечной. А потом ещё и пересаживаться на десятый троллейбус и ехать до самого конца Пушкинской. А наша однокомнатная квартира находилась совсем недалеко от Пушкинской. Потому я проснулась в четыре утра и уже в половине пятого была у БТИ, которое открывалось в восемь. Я думала, что в половине пятого буду в очереди первой. Но оказалась аж шестнадцатой! Я записалась в бумажку шестнадцатой и стала ждать бабушку, которая приехала к восьми утра. В один день в БТИ всё не закончилось, потому что бабушку гоняли туда-сюда с какими-то бумажками про дом. А и там и сям, куда гоняли совсем уже, мягко скажем, немолодую бабушку, тоже были здоровенные очереди. Это самое БТИ в конце концов, несмотря на все бумажки, заставило бабушку разрушить веранду, на которой все всегда пили чай. И бабушка тихо плакала, когда веранду ломали. Веранду ломал мой старший брат. Не сам, конечно же. Он нанял рабочих. А сам командовал ими и ходил во дворик успокаивать бабушку, чтобы она не плакала. Но бабушка всё равно плакала, хотя и очень тихо. Совсем не так, как плачет моя мама или тётя Оля. И мама, и тётя Оля всегда плачут очень громко. Не знаю, чем этому БТИ мешала наша веранда. Ещё мы все по очереди занимали бабушке очередь в исполком и в нотариальную контору. Чаще всех эти очереди – в исполком и нотариальную контору – занимали мой старший брат и тётя Оля. Потому что они жили с бабушкой, а исполком и нотариальная контора находились ближе к бабушке, чем БТИ, но тоже далековато. Когда, наконец, снесли веранду, разрушили летний домик и сделали все бумаги везде, где только нужно, – бабушка умерла. Умерла, так и не оставив завещания.
На похоронах у бабушки мама и тётя Оля плакали так, что, казалось, тоже умрут. На похоронах бабушки плакал даже мой уже совсем взрослый старший брат, хотя на похоронах дедушки он не плакал. А я на похоронах бабушки не плакала. Не знаю почему. Потому что опять мёртвое тело, гроб, катафалк, оркестр, кладбище и те же плохие актёры-любители на сцене, уставленной едой и питьём. Я не плакала – и мама с тётей Олей сказали, что я бездушная. И в чём-то они были правы. Потому что, когда умерла бабушка, я снова ненадолго умерла, как и тогда, когда умер дедушка. Умерла и стала бездушным телом. Я часто плакала одна, когда никто не видел. Наверное, моя душа возвращалась в моё тело, только когда никто не видел. И когда никто не видел – я рыдала, как чокнутая, до головной боли. Потому что, когда я была одна и ко мне возвращалась душа, я окончательно и бесповоротно осознавала, что огромная и важная часть моей жизни, часть меня – тоже умерли, как дедушка и бабушка. И больше никогда уже ко мне не вернутся. Когда умер Серёжка, и Диночка, и Руслан Михайлович – я такого не чувствовала. Я любила и Серёжку, и Руслана Михайловича, и даже Диночку. Но когда их не стало – ничего не шевельнулось в моём мире, разве что интерьер поменялся. Тут и мама, и тётя Оля ещё раз правы – я бездушная, согласна. В том смысле, который они вкладывают в слово «бездушная». Но когда умерли дедушка и бабушка, слово «бездушная» приобрело совсем другой смысл. Потому что с дедушкой и бабушкой умерла я сама. И мне снова приходилось рождаться. Рождаться в каких-то странных, бесчувственных, бездушных муках. И родилась уже другая я. С моей памятью, с моим опытом, с моими чувствами, с моими иллюзиями и фантазиями. Снова рождённая я тоже была я. Но эта была не та я, которую я очень хорошо знала. Я и сейчас всё знала про себя. Но всё-таки родилось во мне что-то такое, о чём я понятия раньше не имела. И среди прочего во мне родилось безобразное «навсегда». Это безобразное «навсегда» я рассматривала, как новорождённый младенец рассматривает свои ручки. И это безобразное «навсегда» пугало меня. Я не хотела, чтобы оно было частью меня. Но это «навсегда» стало моей раковой опухолью, поселившейся у меня в гортани и мешающей мне не только плакать и говорить, но даже дышать. Да, я не плакала. Потому что плачу нужен кислород. А мне его не хватало, даже чтобы дышать. Особенно в присутствии людей – пусть даже родных и близких, – потому что люди тоже поглощают кислород. И в присутствии людей – да-да, даже родных и близких! – мне этого самого кислорода особенно не хватало. Поэтому рыдать или – всё чаще и чаще: тихо плакать, как плакала бабушка, когда по приказу БТИ сносили веранду, – я могла лишь наедине с собой. С собой и с морем. Я приходила на море поздно вечером, и слёзы тихо катились по моему лицу. Я заходила в волну и плыла далеко-далеко. Мне не становилось легче, но моему телу становилось тяжелее. А когда телу тяжело – ему плевать на то, есть у тебя душа или нет. Тело тупо хочет жить, и пока оно может выплыть – оно выплывает. Оно выплывает, и ты над телом совершенно не властна. Оно выплывает и уже идёт, потому что душа – душой, а даже слёзы – они из тела. И если телу нужны силы на то, чтобы выплыть и пойти, – оно не будет расходовать свои телесные силы на бессмысленные слёзы. И спасибо ему за это. Пока оно хочет и может жить – оно живёт. В юности оно живёт куда охотнее, чем когда-либо ещё. И в юности оно справляется даже с раковой опухолью «навсегда». Здоровое юное тело утилизирует сбесившуюся стволовую клетку – и «навсегда» отмирает. И тело снова живёт, и в него наконец насовсем возвращается душа, а не только опасливой гостьей иногда заходит проведать – не гремит ли там на кухне посудой это мерзкое вонючее «навсегда». Наверное, тело умирает лишь тогда, когда его душа понимает, что «навсегда» – это действительно окончательно и бесповоротно навсегда. Как умерла бабушка, поняв, что дедушка умер навсегда. А может, всё не так. Потому что люди умирают от старости. Или от болезней. В любом случае: и дедушка, и бабушка – умерли. Не оставив завещания.