Борис Носик - Смерть секретарши (сборник)
Он зашел в музей и там, прикинувшись искусствоведом, стал расспрашивать, в какой самой дальней глубинке живут резчики, писанкарки, вышивальщицы. В музее привыкли к дурацким расспросам корреспондентов и продиктовали ему десяток адресов. Теперь он ехал куда-то в самую глушь, в сторону Яворина и Гущини, в которой творил сам Стефан Гвоздило, на дальний хутор Пивный. В переполненном автобусе он начал свои расспросы, но даже здесь никто не знал медвежий угол, в который он добирался. Потом вдруг обернулась молодая женщина – он давно уже заметил между чужими головами ее длинную шею, чистый затылок под пучком волос, а сейчас он только догадался, что это она обернулась, потому что услышал ее голос, не увидев ее лица.
– Я знаю, – сказала она. – Сойдете со мной.
И больше ни слова, за все полчаса езды.
Они вышли вместе и пошли, знакомясь на ходу, очень небрежно и невзначай, потому что было уже странное ощущение давнего знакомства, которое он знавал когда-то с другими женщинами и в других местах – вот так, сразу, с первого слова, однако не думал, чтоб и теперь, в его возрасте, на этой дороге, так далеко от дому, в почти что чужом краю…
Она странно окала, по-северному, но иногда переходила на здешний, вовсе уж малопонятный гуцульский, и мало-помалу все прояснилось. В пятнадцать лет она, убежав из дому, завербовалась на текстильную фабрику в Коврове. Вышла там замуж, родила, сама еще почти ребенок, прошла все этапы современного российского брака, остановившись на пороге развода. Сейчас она жила с сынишкой у родителей, на полонине, километрах в восьми отсюда, а народный мастер, которого искал Русинов, еще дальше, одному бы ему, конечно, никогда не найти. Они шли, беседуя, долго и легко, беседа их становилась все интимнее, и руки их касались порой на трудном и скользком куске дороги, и чем дальше, все меньше хотелось им, чтобы дорога кончилась и кончилась эта очень приятная для обоих беседа («А вот у меня… А вот мой…»). Когда же она узнала, чем он добывает свой кусок хлеба, глаза ее засветились, и она сказала недоверчиво-восхищенно: «Ну да? Никогда не видела…» Видно, что-то значило для нее это занятие – что-то она напридумала в девчачьем своем воображении. Можно себе представить, какие книги она читала там, у себя в Коврове…
Они шли то полониной, то берегом реки, то темным бором, среди сосен, и елей, и тиса. Потом они присели на бревне – закусить, а позднее и еще раз – отдохнуть на поваленной березе, прислонившись друг к другу плечами. Это было уже невдалеке от ее дома – тут к нему пришло облегчение, а может, и к ней тоже, точно было в тоненькой гуцулке с ее ковровским выговором какое-то особое знание, дивная, колдовская способность исцелять от душевной тревоги. Она все говорила и говорила, точно намолчавшись тут дома, где приходилось скрывать свои невзгоды, да и там, на чужбине, где никто бы не понял, о чем она говорит, или не стал слушать. Она рассказывала ему о родных ее местах, об этом неразумно его брошенном рае, где так ярки луга, и деревья, и вышивки на одежде. Где достаток, и труд, и праздники, и ласковые воспоминания детства… Видел он, какие они вышивают кофты, какое ткут полотно? А кептари, а кожухи, а ленты, а здешние свадьбы? А длиннющие эти трембиты? (При чем тут оперетта? Они ж чаще всего трубят на похоронах!) А здешние ковры, вот домой придем, покажу!.. Она вдруг запнулась, вспомнив, что он не домой к ним идет, а дальше, сказала, не поднимая взгляд: «А хочешь… Хотите?.. Хотите, я вам рубаху вышью? Сорочку – белую…»
– Не надо. Мне будет некому ее выстирать…
Сказав, он мысленно ущипнул себя за жопу (Жалости просим!), однако жалоба его уже дошла до цели. Девочка обмякла у него на плече, жалея себя, жалея его, их обоих…
Стало смеркаться. Русинову казалось, что они забрались в такую глушь, откуда и не выбраться потом, в немыслимую глубинку. Сюда не ходили машины, и даже мотоциклы не тарахтели на здешних полонинах – только люди изредка, да кони, да колокольчики на шее коров, да редкие огни…
– Вон наш дом! Как скоро пришли! Еще бы идти, идти… А вы хорошо знаете этого резчика?
– Совсем я его не знаю, – сказал Русинов.
– Значит, он не ждет вас?
– Он даже не знает о моем существовании. Думаю, что он не много потерял.
– Тогда оставайтесь у нас. Утром я вас отведу… В темноте собьемся, – добавила она, смелея.
Ему показалось, что она улыбается, – лица ее уже не было видно.
Дом их стоял на склоне горы, у края леса. Больше никакого жилья не было видно вокруг. Вышел ее отец, высокий, худой мужик, лет на восемь моложе Русинова. Мать была еще моложе, но оба они были измождены добровольным непосильным трудом, жертвы своего осатанелого трудолюбия и нелегкой жизни в горах. Отец только что вернулся из лесу, приволок огромное бревно: лес был вокруг, и естественным казалось пользовать его без спросу на все свои нужды. Мать страдала, наверное, каким-нибудь женским недугом, бледное ее лицо хранило следы недавней красоты. Еще были в доме очаровательные младшие сестры и братья, каждое утро ходившие в школу за семь километров отсюда и предпочитавшие ежедневную прогулку жизни в школьном интернате. И был, наконец, маленький сын Оксаны, трехлетний беловолосый разбойник, смышленый и ласковый, окавший по-ковровски и сыпавший матюками налево и направо.
В самой нарядной комнате протопили печь. На ужин подали яичницу, сало, соленые огурцы и грибы к водке. Разговор не клеился, и к полуночи все разошлись. Оксана постелила ему в той же нарядной комнате пристройки, где топили и где ужинали. Потом здесь же, в его комнате, постелила себе с сыном. Когда сын наконец угомонился, Русинов перешел к ней в постель, и они спали втроем, стараясь не беспокоить ребенка, лаская и распаляя друг друга этой сдержанностью. Под утро они перешли в постель Русинова, и Оксана, отчаянно протестуя на словах, руками помогала ему совершить все, что он скорее считал нужным осуществить, чем желал по-настоящему. Она была безыскусна и словно бы нетрогана. Ему показалось, что он попал в край малоразвращенной невинности, где люди и не знали толком, в чем же смысл этого извечного ночного занятия, в чем истинная сладость женского тела, и оттого так тщательно скрывали его под негнущимися запасками, под пестро изукрашенными свободными рубахами, лентами, цветочками, кожухами. Сложнейший, дорогостоящий свадебный обряд должен был и украсить, и возвысить факт соединения, ибо значение имел самый факт, само свершение, а не предвкушаемая радость. Дальше уже шло рождение ребенка, а не сопутствующие удовольствия. И надо отдать им должное, этим людям, сам брак, и ухаживание, и свадьба были оснащены здесь достаточным количеством красок, слов, звуков, обрядов и условностей, чтоб сделать их труднодоступными, желанными и таинственными… Русинов спросил ее среди ночи, как удается им здесь, в горах, так успешно контролировать деторождаемость, и Оксана, нисколько не смущаясь, объяснила, что бывают дни, когда она не допускает к себе мужа. Вернее, раньше не допускала, теперь… Она замолчала надолго, и он счел своим долгом целовать ее мокрую щеку.
Наутро шел проливной дождь, и Русинов спал долго. Она принесла ему завтрак – все ту же яичницу. Он съел, поцеловал ей руку и залег снова в постель. После обеда дождь прекратился. Лежа в постели, он слышал, как отец понукает то ли корову, то ли теленка в коровнике:
– До плятцу! До плятцу!
Немецкие слова пришли сюда еще до польских, монархия Габсбургов была недавним и сравнительно спокойным прошлым этой страны. Потом были войны, поляки, немцы. Потом большевики и бандеровцы – то одни, то другие врывались в дом, требуя лояльности, угрожая. Потом все снова утихло, можно было ехать на заработки в необъятную неисчерпаемую Россию, в архангельскую и красноярскую канаду, привозить тысячи, добытые по́том, строить дома, покупать коров…
Пополудни Русинов пошел в лес с отцом Оксаны. Нужно было украсть еще одно большое бревно на забор.
Русинов шагал среди молоденьких тисов, думая об этом хмуром, долговязом человеке, ее отце. Он был работник и добытчик. Он был отцом и мужем, и выполнял свои обязанности, и радовался на детей, и любил жену (наверно, одну ее). Русинов, мог бы быть, наверное, таким же… Сейчас он завидовал даже этой понурой походке немолодого мужика, его спокойствию, его немногословию…
Они зацепили бревно, и лошадь покорно, упрямо поволокла его вверх по склону. Когда лошадь устала, они сели на перекур, и Оксанин отец завел неторопливый рассказ про то, как они были на заработках в Запорожье, с бригадой плотников – он был у них бригадир, – там и получил он из дому письмо, что Оксана его, закончив восьмой, вдруг завербовалась куда-то в Россию, черт-те куда, в Ковров. Он заказал разговор с домом, вызвал их по телеграмме, но связи не было, три дня ждал – не дождался, оставил бригаду, договорился – и полетел туда, нашел ее там, убедился, что все путем, учится, ладно, пусть учится (а что он мог сделать?). И еще раз так же вот неожиданно летал, когда узнал вдруг, что она выходит замуж, по-бедняцки, по-москальски, без шумной свадьбы и тысячных затрат, – полетел, привез молодых к себе на полонину, справил настоящую свадьбу, не жалея денег…