Александр Архангельский - Музей революции
Когда учительница заводит их в школу, одна из девочек – беленькая, голубоглазая – сладко и как будто безо всякой злости спрашивает:
– А тебя как зовут? Миша? А это что, твоя мама?
…Другой обрывок. Учительница (в третьем классе) объявляет: на родительское собрание все приходят вместе. Мамы-папы и вы. Посмотримте в глаза друг дружке. Так и говорит, посмотримте.
Школа у них старая, щелястая. Здание построено до революции. Посередине класса металлическая печка. Неровная, как старая колонна. Печь растоплена. Из окон дует, стены ледяные, а сбоку жарко. И густо воняет масляной краской; начинает болеть голова.
Учительница хвалит, ругает, бубнит. Родители – рабочие с цементного – скучают, и от скуки начинают озираться. Оглядывают Мишиных маму и папу. С любопытством. И презрением. Что же вы смотрите, сволочи. Как же он вас ненавидит. Да, мама сидит на двух стульях и старается дышать как можно реже, чтобы не засвистывать учительницу. Да, его папа такой. Ему давно за шестьдесят. Он тощий, костистый, в линялой армейской рубашке, и нос у него большой, и нижняя губа отвисла, и мочки ушей как будто растянуты, и все в морщинах. Зато он фронтовик, понятно? Посмотрите лучше на себя. Мордочки, опухшие от пьянства. Глазки щелками.
Доходит очередь и до него, до Ройтмана.
И – начинается.
– Ваш сын, Ревека Соломоновна и… Ханаан Израилевич… – училка запинается, чтоб посмешней звучало.
– Можно по-простому, Рита Семенна, Михаил Ильич, – папа пытается ей угодить.
Какой у папы жуткий выговор.
– …Ревека Соломоновна и Ханаан Израилевич. Ваш сын еще не знает, но мы нашли его дневник.
– Какой дневник? И где нашли? Вы же их собрали на проверку?
– Что? Он вам так сказал? Дневник он спрятал под камень, за помойкой. Двойки скрывал. Но мы дневник нашли. Встань, Миша. Посмотрите все на Мишу.
Так вот куда пропал дневник! И вот почему, пригнувшись к парте, давится от смеха Ванька Зайцев. Это он донес, предатель, сука.
– Родители твои такие культурные люди. Ревека Соломоновна. Ханаан Израилевич, – по классу проходит смешок, – а ты, Миша? Он ведь Миша у вас, его так звать? А ты, Миша, что делаешь. Как тебе не стыдно, Миша.
Мама хрипит все страшнее. Сип вырывается из нее, как конденсат из продырявленной трубы. А папа вскакивает из-за парты, выдергивает из штанов солдатский ремень, и бросается в обход – через маму ему не перебраться, он слишком мелкий, слишком легкий. Миша с криком: папа, не надо, папа, не надо – несется к двери. Но дверь, конечно, заперта на ключ.
…Еще обрывочное воспоминание. Он возвращается из школы через двор чеченов. И каждый раз навстречу выбегает маленький гаденыш. Детсадовский еще. Орет отвязно, сипло:
– Цы́ган! Цы́ган! Цы́ган!
Миша нагибается за камнем, гаденыш прячется в подъезд, приоткрывает дверь, и снова:
– Цыган, цыган, жид!
Мише обидно до слез:
– А ты чечен!
– А ты жид!
Из окна выглядывает полуголый парень, мускулистый, высокий, с полотенцем на шее. И говорит высоким голосом, присвистывая, с характерной сплевывающей интонацией:
– А ты что сказал: чечен? Эй, ну поди-к сюда.
И Миша позорно убегает.
3
Он ненавидел эту чертову страну. Родители давно уже лежали в общей металлической ограде, на зеленой плите из прессованной крошки заводоуправление высекло пятиугольную звезду, запаяло под стекло две черно-белые фотографии… Ни денег, ни связей; после окончания железки, да еще с такой фамилией, на что он мог рассчитывать? Максимум на должность замначальника дороги. Лет через двадцать, если очень повезет. Да и система поползла по швам, как старая гнилая ткань. И Ройтман эмигрировал в Германию, по еврейской покаянной линии.
Сжав зубы, подавив остатки гордости, он заполнял немецкие анкеты, терпел утонченное хамство консульских сотрудников, которые евреев презирали, но изображали торжествующую справедливость; он записывался на прием, по ночам подъезжал отмечаться. И уже отстаивал последнюю из очередей, за вожделенным аусвайсом в обложке армейского цвета, когда подошли захмелевшие парни. Обступили, отсекли от остальных счастливых отъезжантов – те резко отвернулись и старались ничего не замечать.
Парни держали руки в карманах, дышали смесью чеснока и спирта.
Один, постриженный под полубокс, уставился бесцветными глазами, процедил:
– Ну, и что тебе у нас не нравится?
Ройтман жалко улыбнулся. Только бы сегодня пронесло. Только бы дожить до аусвайса. А там прости-прощай, родная прерия.
– Все нравится.
– Все? – строго переспросил парень.
– Все.
– Точно все? – парень себя заводил; голос становился истеричнее.
Слава Богу, которого нет: приятель пихнул пустоглазого в бок.
– Ну Коль, ну человек тебе ответил правильно, ему все нравится, ну Коль, пойдем, ну, выпьем.
И они – ушли.
Через неделю Ройтман был в Ганновере. Получил ключи от социального жилья, на окраине, в районе Найссервег, обналичил чек на подъемные, отправился купить еды. Шел теплый ноябрьский дождь; коричневые листья плюхались на желто-серую дорогу. Среди беспробудной скуки блочных домиков вдруг высветилось теплое нутро универсама. За промытым стеклом бродили озабоченные люди со стальными, яркими тележками; внутри тележек горкой возлежали апельсины, оскорбительно чистые огурцы, бутылки, толстые пакетики и упаковки. Он шагнул за ограждение; недовольно-вежливый охранник тормознул и что-то строго, справедливо произнес. Ройтман скорей догадался, чем понял: возьмите тележку, майн хер! И оказался в царстве сытой жизни.
Медленней, чем очередь у Мавзолея, стал двигаться вдоль полок. Сотни, тысячи продуктов, о которых он и знать не знал. Изобильные телеги с овощами. Отечные, томящиеся помидоры «бычье сердце». Твердые, как мячики, голландские тепличные томаты. Черри виноградного размера. Сбрызнутые из пульверизатора лужайки кучерявого салата. И никого все это не волнует…
А ведь очень рано, лет с шести, Миша научился представлять себе еду. Накрывался одеялом, ждал, перед ним вдруг появлялся стол, а на столе стояла черная икра, в большой стеклянной банке, паюсная, толстая, иссиня-черная. Он мазал масло на теплый калач, отрывал ястычные куски руками, пальцы становились синими, солеными и жирными, шмякал икру на калач, и впивался зубами в пахучую гущу. А потом он представлял себе гуся. Гусь был ленивый и толстый, готовили его на медленном огне, неуклюжие голяшки обгорели, они доставались коту, зато пропеченная кожица была и клейкой, и хрустящей, и мясо сразу отделялось и просилось в рот. За гусем обычно следовала гречневая каша с нежным поросенком… и утром Миша просыпался с чувством, что вчера переел, и надо было вовремя остановиться.
В обособленных витринках, за которыми сновали продавцы, отрешенно лежали колбасы. Толстые и плотные, как жирные женские ляжки, стянутые тесными колготами. Вот сырой, не подкопченный, фарш, плотоядно втиснутый в кишку. Сверху льется сочный, спелый свет, от полок веет холодом. Продавцы священнодействуют, все в белом и сияющем, как протестантские священники на Пасху; от стеклянных морозильников, когда их открывают, исходит бледный пар.
Воздух в магазине равнодушный и стерильный, совершенно равнодушный. Как будто в мире нету ничего гниющего, несвежего; ни смерти, ни страданий, ни лекарств; наверное, так пахнет вечность.
Ройтман думал, что затарится сосисками, купит баночного пива, хлеба с отрубями, поскольку он сытнее, соль и сахар, конфитюр на завтрак. А купил головку дорогого сыра, облитого матовым воском, взял что-то грушевидное, зеленое, и половинную бутылочку вина со свинчивающейся крышкой (две дойчмарки! умереть – не встать).
Вернулся в беленькую чистую квартирку, отрезал тоненький кусочек сыра, смял красный воск, слепил из него шарик, разделил на половинки грушевидное, оно было пресное, мягкое, вкусное, вынул мощную косточку, скользкую, овальную, похожую на мяч для регби.
За неимением стакана налил себе вина в отмытую до блеска банку от горчицы.
И, жмурясь от счастья, поел.
4
– Теодор! Ты что же, сволочь, натворил?!
Анька влетела к нему в кабинет, не спрашивая разрешения, даже не постучав для приличия – и не желая приглушать сверлильный голос. Секретарша же слышит! На него – директора! – орут. А он – Теодор Казимирович Шомер – терпит! Аня, опомнись!
Но Цыплакова в ярости страшна.
– Что ж ты делаешь, скотина!
Анька швырнула газету на стол и брезгливо отерла пальцы обшлагом голубовато-розового пиджака.
– Мажется краска… И ты замазался, Теодор. Как ты только мог… Как ТЫ – мог с ЭТИМИ?!
Анька вдруг обвяла, сама, без понуканий, вернулась к двери, плотно закрыла ее. И стала безнадежной и почти покорной; такой он видел ее лишь однажды, лет, наверное, тридцать назад, после памятного разговора. Ужасного, непоправимого… но ладно.
– Успокойся, Анна. Что ты имеешь в виду?