Борис Носик - Смерть секретарши (сборник)
Арчи-Давид вернулся очень возбужденный, но Русинов уже подготовлен был к тому, чтобы принять даже припадок эпилепсии как случай статистически нормальный (спасибо вам, ребе, спасибо, наш ученый, наш моржовый Кон, – и что мы только будем делать, когда на кону не останется даже Кона, когда все они уедут разводить марксизм куда-нибудь за рубеж, – впрочем, тогда ведь не будет и Русинова, а может, не будет и проблем, будет оголтелое всеобщее счастье).
– Я дозвонился в Таллин, моему другу, – сказал Арчи-Давид. – Это очень интересный человек. Из панков. Вы знаете панков?
– Я знавал Панкина. Знаю эту гниду Панова. И чуточку знал Панкова.
– Нет, таких, как в Лондоне? Только наши не выстригают так сильно и не красят голову. Различаются три группы – наркоманы, пацифисты и панки. Еще есть люди, которые собираются на горке у синагоги. Я успеваю во все четыре группы.
– Да, да, – сказал Русинов, поглаживая по картонной башке своего драгоценного Кона («повышенная активность и возбудимость делают подростка неразборчивым» – а может, наоборот, разборчивым, а, ребе? – «в выборе знакомств, побуждают его ввязываться в рискованные предприятия»). У Русинова сердце сжалось от страха – в какую он там ввяжется «сомнительную авантюру», мой птенец? – Да, и что же?
– Ничего. Мы просто разговариваем. Но некоторые все же колются. Главное же в том, что мы не хотим… Не хотим, и все…
– Понятно, – сказал Русинов («отрицание, негативная фаза»).
– У меня, впрочем, есть хотя бы свое дело…
– Простите, я забыл какое…
– А как же! Я буду знаменитым артистом или врачом. Но я ведь еще не оставил искусствоведение. Теперь, когда структурализм поставил вопрос очень реально, современное искусствоведение…
– Да, теперь совсем другое дело… – сказал Русинов. Он решил пропустить мимо ушей монолог во славу структурализма, поскольку до сих пор толком не мог понять, что же это такое. Он вспоминал Польшу. Пятнадцать лет назад все кондукторши, все официантки и продавщицы роскошной польской столицы скромно сообщали о себе, что вообще-то, строго говоря, они вовсе не продавщицы, не официантки и не кондукторши – они изучают «хисторию штуки», то есть историю искусства, они искусствоведки, искусствоведки в штатском, в модных сукенках и кожушках, Боже, откуда было набрать штуки на всех этих милых искусствоведок, впрочем, если брать их поштучно – незачем гневить пана Бога, они были так хороши, и нежны, и окрутны, и, по совести, не очень уж приставали с разговорами, с этой своей штукой – у каждой из них на крайний случай, на худой конец (опять неудачный каламбур) припасена была своя маленькая штучка… – Да, так что же ваши родители?
– Они не понимают, – сказал Арчи-Давид просто. – Они не понимают, что нам нужны путешествия, чтобы самоопределиться. Не понимают, что они не оставили нам наследия. Мы наследуем через поколение, даже через два…
«Ну что ж, – подумал Русинов, – полсотни лет тому назад с этой хохмой уже можно было ехать в Токио. Во всяком случае, можно было начинать печататься».
– Интересно, есть ли здесь игровые автоматы? – спросил Арчи-Давид задумчиво. – Меня всегда успокаивают игровые автоматы. Что ни говори, в них есть ритм, есть современный нерв…
– Есть, – печально сказал Русинов, вспомнив при этом большой зал автоматов в Каунасе – лето, жара, треск, бесконечно мигающие лампочки, все, «что от прихоти обильной» принес Нью-Йорк нещепетильный… Отчего же они прижились, эти дурацкие электронные ящики? Наверно, их проще производить, чем хлеб, и мед, и приличные книги? Снова мигали лампочки, дитя, пуская слюни, качалось в трансе на какой-то вибрирующей торпеде, юноши кормили пятиалтынными утробу флиппера, стреляли по мишени с полуметрового расстояния; очумевшая от музыки, стрельбы и детского крика, неопрятная женщина меняла родительские рубли на мимолетную мелочь: трах-тах-бах, ура! Кто-то потопил еще одну подводную лодку, кто-то сбил самолет. Наладчик бродил по залу с отверткой: отечественные деньгоеды еще барахлили, заодно он обслуживал бесплатным электронным кайфом каких-то девочек…
– Наши автоматы тоже бывают забавные, – сказал Арчи-Давид. – Но конечно, штатские лучше. УСА – это вещь. А есть один японский, мне фазер рассказывал, в Штатах…
Он, видать, специально полез в эту автоматную, твой бедняга-фазер, чтобы иметь по возвращении тему для разговора, чтоб быть в курсе и на уровне («Вот в Японии, сынок, есть одна штука: полиция ловит гангстера…»). Напрасные усилия, друг мой фазер. Труднее всего им удается контакт с родителями, тем более с отцом.
Так говорит ребе, уж он-то все это подсчитывал. Древняя история – щеночек хочет встать на ноги, значит, надо облаять старого самца, освободиться от вечного проклятья его старшинства, скинуть гнет тирана, имевшего твою мать, спавшего с ней (даже представить себе трудно, что она могла согласиться на это, но уже ясно, что именно так произошло…). Русинов прислушался к своему собеседнику. Юного Арчи несло уже в другую сторону, ближе к Давиду.
– Пятикнижие, – заявил он, – это, без сомнения, самая древняя книга. Это единственно возможная религия. Все остальное искажение и поздние приписки. Только еврейский народ поставил вопрос о Боге…
Конвергентное мышление. Так, кажется, назвал это ребе Кон в своем талмуде для шкрабов. Дивергентное мышление предполагает, что на один и тот же вопрос может быть множество одинаково правильных и равноправных ответов – в отличие от конвергентного мышления, которое ориентируется на однозначное решение, снимающее проблему как таковую. Но как дойти им, хрупким, возбудимым юношам, до спокойствия дивергентного мышления, если даже их старые, замшелые пэры, их старпэры, не поднимаются до него в 999 случаях из тысячи.
– Взгляните на Государство Израиль! – воскликнул Арчи-Давид.
Но Русинов не хотел глядеть на Государство Израиль. Может быть, его час еще не приспел, а может, было уже поздно туда глядеть. Русинов глядел на табло. Им пофартило. Оба рейса, и его, и Арчи-Давидов, засветились точками надежды. Пора было на посадку.
– Что ж, было очень приятно, – сказал Русинов, пожимая руку юноше. – Ваши идеи кажутся мне вполне здравыми… – Под конец не выдержал тона. Сорвался: – Все же постарайтесь проявить снисхождение к вашим старикам, которым этот уровень просто недоступен… Мне показалось из вашего рассказа, что они любят вас.
– Любить-то, может, и любят… То есть, несомненно…
Он со взрослой небрежностью махнул рукой и поспешил в свой почти что европейский Таллин. Пацан. Пацан. Совсем еще пацан…
Подошел вечер. Началась посадка, и день прошел почти незаметно. Главное – это раздробить время на куски, обозначить его вехами забот. Буфет. Билет. Регистрация. Посадка. Пристегните ремни. Сейчас дадут воду. Наш самолет набрал высоту. Мы снижаемся. Надо написать открытку кое-кому, кто не виноват в том, что Русинов вдруг утратил в себе уверенность…
На взлете он выглянул в иллюминатор и увидел внизу русло какой-то высохшей реки. Может, это был давний результат смелых гидротехнических преобразований, но река ушла начисто. Вдоль бывшего русла еще зеленели деревья… Русинов думал о себе. Он был, как одно из этих деревьев. В нем были молоко и кровь ушедшей матушки. Зародыш отца. Он выжил без них, но ему было плохо близ высохшей реки. Временами память почти заполняла старое русло, но влага уже не доходила до корней. Он беззвучно плакал, глядя в иллюминатор, за которым были теперь облака…
В гостиницу он добрался ночью и, по счастью, сразу получил номер. Отдельный. Даже с ванной. Вода, впрочем, не шла. Ему удалось скоро уснуть. Однако и проснулся он скоро. Ныло сердце. За окном светало. Он отдернул казенно-горчичную портьеру и ахнул. За окном расстилалось темно-зеленое, тихое кладбище. Оно шло от самой гостиничной стены, и ясно было, что и сам модерный приют интуристов тоже стоит на костях бывших граждан Австро-Венгерской монархии и Речи Посполитой. Русинов был пока еще здесь, под эгидой «Интуриста» и горкоммунхоза, но сердечная боль напоминала, что ему предстоит переселение туда, в тихое и ненадежное прибежище мертвых, теснимое городскими новостройками…
Под утро ему все же удалось уснуть. Пробуждался он неохотно – за окном лил дождь, было холодно, намного холодней, чем в Москве. Он вышел в коридор, увидел из окна безотрадную площадь, на ней пяток туристских автобусов. Перспектива остаться под дождем, запертым в отеле на краю зеленого кладбища, показалась ему пугающей. Он быстро оделся и поспешил к автобусам, доставая на ходу из кармана командировочное удостоверение, а также бумажку от журнала, призывающую власти оказывать ему, Русинову, всяческую поддержку в его творческих поисках на благо журнала и всего народа. Прочитав эти бумаги, начальство распорядилось усадить Русинова на переднее сиденье, рядом с лучшей экскурсоводшей горэкскурсбюро. Хлопнула дверь автобуса, уютно заурчал мотор, автобус развернулся перед отелем, зазвучал приторный голос экскурсоводши – экскурсия началась. С первых же метров пути Русинов узнал, откуда взялось длинное и странно звучащее название областного центра. В старину город носил скромное польское название – то ли Владислав, то ли Болеслав, теперь же он назывался Стефано-Гвоздиловск, и это была дань уважения знаменитому местному писателю, поднявшему грамотность своего народа до высот изящной словесности. Автор этот написал в юности знаменитое стихотворение «Гвоздило», в котором создал образ труженика, вбивающего последний гвоздь в гроб самодержавия. Позднее автор взял себе псевдоним в честь этого популярного стихотворения – Стефан Гвоздило. Экскурсовод сообщила, что Гвоздило учился на медные деньги (серебряных ему всегда не хватало) в Вене, Варшаве и Париже, что он очень любил женщин, но больше всего любил свой народ и доблестный труд, в результате чего написал пять тысяч двести семнадцать крупных и мелких творений, включая заметки для календаря, переводы, письма родным и денежные расписки.