Юрий Буйда - Покидая Аркадию. Книга перемен
Обняла и проворчала, целуя:
– Хоть собаку заведи, что ли…
Вечером пошел дождь.
Тата поужинала холодной картошкой, выпила чаю и легла спать, но долго не могла уснуть, не понимая, что с ней происходит, что поднимается из глубины души, улыбалась, не понимая, спит она или нет, во сне или наяву она встала, надела ночную рубашку, вышла из дома и увидела огромную яркую луну, какие бывают, наверное, только в снах, и медленно двинулась по раскишей после дождя дороге, все еще не понимая, во сне это происходит или наяву, и когда дошла до заколоченного магазина, в окне которого навсегда застыла картонка с надписью от руки «Скоро буду», встретила высокую старуху, похожую на мать Варвару, но это была не мать Варвара, а незнакомая старуха – ее ладони, сложенные ковшиком, светились, словно в них горела спичка или маленькая свечка, и старуха сказала: «Ну-ка, сложи ладошки, как я», Тата покачала головой и ответила: «У меня нет второй ладони», но старуха повторила сердито: «Ну-ка, сложи», и Тата со вздохом сложила ладони ковшиком, и старуха прикоснулась к ее рукам, и в Татиных ладонях загорелся слабый огонек, просвечивавший сквозь ее пальцы, и она повернулась и быстро пошла назад, держа руки перед собой и стараясь не пролить огонь наземь, взбежала на крыльцо, толкнула ногой дверь, склонилась над Татой, улыбавшейся ей в темноте, протянула к ней сложенные ковшиком ладони, но огонь вдруг исчез, словно растворившись во тьме, не осветив и не согрев эту тьму, и тут она проснулась и долго лежала без сна, думая о том, что она снова стала другой, иной – впору имя менять, и у нее нет ни прошлого, ни будущего, а есть только вдруг, сейчас, лежала неподвижно, время от времени проводя языком по черным своим губам и прислушиваясь к отдаленным звукам, наполнявшим ночь, и не спала, улыбалась и ни о чем не жалела…
Вечер на заброшенной фабрике
Она открыла глаза, села, уронила голову на грудь и снова закрыла глаза. Она находилась в комнатке с низким потолком, с зарешеченным окном, сидела на тахте, которая покоилась на автомобильных покрышках, положенных одна на другую, здесь пахло машинным маслом и табаком, а утром она пособачилась с матерью и сестрами – Светкой и Танькой, надела ошейник с шипами, юбку-резинку и отправилась гулять, выпила пива с Ленкой, потом джин-тоник с Хохлом, с которым потом немножко потрахалась, потом всей компанией жарили шашлыки на прудах и пили водку, после чего она оказалась на заброшенной фабрике – краснокирпичные корпуса с выбитыми окнами, горы мусора, растрескавшийся бетон между цехами, лопухи и бузина – и выпила черт знает чего с тем рыжим парнем, как его там, и этот рыжий повалил ее, она ударила его коленом в живот, но ему хоть бы хны, он содрал с нее юбку, навалился, рыча и плюясь, и тогда появился огромный мужчина, и вот теперь она сидит на тахте, голая, даже без трусов, только ошейник с шипами на месте, а напротив сидит огромный мужчина, на нем клетчатая рубашка навыпуск, брезентовые штаны, босой, в комнатке пахнет машинным маслом и табаком, солнце в зарешеченном окне, голова болит и кружится, спина исцарапана, мужчина неподвижен, от такого не спрячешься и не сбежишь…
– Ты бы оделась, – сказал мужчина, протягивая ей юбку и рубашку. – Как тебя звать?
– Кузнецова, – сказала она, не поднимая головы. – Верка.
– Лифчика не нашел, – сказал мужчина. – Ты бы оделась.
– Не было лифчика, – сказала она, расправляя на коленях юбку. – Хреново-то как…
Он протянул ей фляжку, она глотнула, потом еще раз.
– А сумка?
Он протянул ей сумочку.
Она вытряхнула на тахту пачку сигарет, зажигалку, закурила.
– Мне сегодня шестнадцать, – сказала она. – День рождения. Вот блин.
– Ничего не случилось, – сказал он. – Не переживай.
Под окном – столик со стопкой книг, чайником и фотографией – на ней две белокурые девочки-близняшки лет пяти-шести.
– Твои? – спросила она.
Он не ответил.
– А как тебя зовут?
– Михаил.
– Живешь тут, что ли?
Он промолчал.
– Жена выгнала, что ли? Бабы – суки.
– Они уехали, – сказал он. – Все уехали.
– Куда? – Не дождавшись ответа, глотнула из фляжки. – Самогон, что ли? Сам гонишь?
– Ты бы оделась, – сказал он. – Туфли твои тут.
– Мне и так хорошо, – сказала она. – Без туфлей. И лифчик я не ношу. Без лифчика прикольно.
– Поздно уже, – сказал он, забирая у нее фляжку. – Тебе пора.
– Ты мне не отец, – сказала она. – А ты знаешь, кто мой отец?
Он качнул головой: нет.
– И я не знаю. – Она засмеялась. – Я не знаю, от кого я. И Светка с Танькой не знают, от кого они. А что с этим… ну, который рыжий… с которым я…
– Живой, – сказал мужчина. – Я тебя провожу, не бойся.
– Сама дойду.
– Есть хочешь?
– Не, не хочу. Выпить хочу.
– Хватит.
– А ты здесь один? Один живешь?
Он кивнул.
– Круто. Одному хорошо. Ну когда совсем один, а не как мать. Моя мать. Она не может без мужиков. Вообще не может одна. Вот дура. А когда мужик появляется, дерется. С ним, с нами – со всеми дерется. Напьется – и в драку. А потом ревет. Говорит, одиночество – это не когда тебя бросили, а когда твое тело из морга забрать некому. Дура. А тебя будет кому из морга забрать, Михаил?
Он пожал плечами.
– Хочешь, я с тобой поживу? Не хочешь?
– Тебе пора, – сказал он, протягивая ей туфли.
– Да ладно! – Она снова закурила. – Не бойся. Я не целка. И лифчика не ношу. Зачем лифчик? Тебе тоже не нравятся маленькие сиськи? Маленькие никому не нравятся. Ни сиськи, ни письки и жопа с кулачок – это как раз про меня… всем нравятся большие сиськи… как два ведра… Буду чай тебе заваривать, а носки – нет, носки сам стирай. Дай еще выпить, не жмоться.
– Хватит, – сказал он.
– Хватит… – Она заплакала, попыталась надеть туфлю, бросила. – Все про все знают, а я не знаю… надоело – не знаю как… все надоело… я что вам всем – собака? Собака, да? Я не собака!
– Не собака, – сказал он.
– Откуда тебе знать? Ничего ты не знаешь. Ничего. И какая разница, заберут тебя из морга или нет? Никакой. Мертвому – никакой. – Икнула. – Согласен?
– Нет, – сказал он.
– Ну и зря…
– Ты в Бога веришь?
– Чего?
– В Бога.
– Ну ты и мудила. – Она покачала головой. – Ты веришь, что ли?
– Не знаю. Что-то ворочается внутри… как будто больной старик… ворочается и ворочается, никак не может устроиться…
– Глисты, наверное…
Он промолчал.
Она встала, сунула ногу в трусы, пошатнулась, но устояла. Натянула юбку и рубашку, плюхнулась на тахту.
– Ну как хочешь, – сказала она. – Не хочешь – как хочешь.
– Потанцуй со мной, – сказал он. – Под музыку.
– Чего?
– Под музыку.
– Под какую на хер музыку? Ты что, с дуба рухнул?
Михаил опустился на четвереньки, вытащил из-под тахты проигрыватель, поставил на столик, включил – зазвучал вальс. Взял девочку за руку – она встала.
– А потом что? – спросила она.
– Что – потом?
– Сначала потанцевать, а потом что?
– Просто потанцевать.
– Ну ты и козел… – Она обняла его, уткнулась лбом в грудь, всхлипнула. – Я под такую музыку не умею. Как она называется?
– «Приглашение к танцу».
– Никогда не слыхала.
Михаил промолчал. Двигался он медленно и неуклюже. От его рубашки пахло керосином и кислым потом.
– Ты не умеешь танцевать, – сказала она.
– Ничего.
– Плачешь, что ли?
Он не ответил.
Они молча топтались посреди комнатки, девочке было и страшно, и хорошо, и что-то дрожало внутри, дрожало и дрожало, а когда музыка закончилась, мужчина закрыл проигрыватель и убрал под тахту.
– Темно уже, – сказал он. – Пора.
– А теперь что? – спросила она.
– Что – что?
– Теперь что ты будешь делать?
– Ничего, – сказал он. – Как всегда.
Он проводил ее до ворот фабрики, повернулся и исчез в темноте.
Она вернулась домой и сразу легла спать.
На следующий день она рассказала про случай на фабрике Ленке и Хохлу.
– И это все, что ли? – спросила Ленка. – И больше ничего?
– Ничего.
– Не может быть, – сказал Хохол. – Что было-то?
– Ничего, – сказала она. – Не знаю…
– Ну ладно, – сказала Ленка. – Колись давай.
– Не знаю, – повторила она. – Что-то… не знаю что…
– Так сходи к нему и спроси, – сказал Хохол.
– Не, не пойду.
– Просто не пойдешь?
– Просто.
И не пошла, нет, не пошла, хотя что-то дрожало внутри, дрожало и дрожало…
Сторублевый поворот
…мерою человеческой, какова мера и Ангела…
(Откровение, 21:17)На могиле отца выросла тыква: Дмитрия Ивановича Старикова похоронили в старом пиджаке, карманы которого были набиты его любимыми тыквенными семечками. Он грыз их с утра до вечера, заплевывая шелухой все вокруг. Наталья Ивановна, его вдова, разрывалась на части: готовила еду для поминок, выпросив у соседей взаймы четыре кило говяжьих ребер, носила на кладбище самогонку и закуску для могильщиков, долбивших мерзлую землю, ругалась с оркестрантами, которые заломили неподъемную цену за то, чтобы сыграть три раза Шопена, плакала в похоронном бюро, где надписи на траурных венках сделали с орфографическими ошибками, кормила поросенка, дочь и кур, бегала по соседям, умоляя их прийти пусть не на кладбище, так хоть на поминки, в общем, ей было не до того, чтобы проверять карманы мужа, лежавшего тут же, в доме, в гробу не по росту, поставленном на стол посреди тесной гостиной, где с низкого потолка свешивалась пластмассовая люстра «каскад» – ее висюльки чуть не касались носа покойника. В конце концов на кладбище собралось человек двадцать-тридцать, включая могильщиков и оркестрантов, и все прошло довольно гладко, невзирая на снегопад, и на поминках никто не напился до безобразия и не подрался, а весной на могиле выросла тыква, и соседи ехидно ухмылялись, и Наталья Ивановна снова оплакивала мужа, над которым смеялись даже после его смерти…