Ирина Муравьева - Райское яблоко
И вдруг – в своем новом, отличном костюме – сорвался и бросился вниз.
Он очень неловко скользил, оступался и падал, как падал, когда бывал пьян. Весь сразу испачкался, комья земли налипли на волосы.
Потом подбежал к самой двери и скрылся.
Проснувшись, она еще долго лежала, как будто боялась, что это не сон. Казалось, что вся она – тоже в земле, и если откроет глаза, то увидит дом на Серпуховке, который снесли.
Глава семнадцатая
Как Алеша пошел на каток
Нефедов курил и на этот счет имел свою, чисто нефедовскую философию.
– Мне плевать, – сказал Алеше грубый и неотесанный Нефедов, – что происходит вокруг меня. Я закурю, и меня заволочет дымом. За дымом ни я их не вижу, ни они меня.
Под словом «они» подразумевались «люди». Людей Нефедов не любил, но любил животных и женщин. Для женщин он был маловат, а животных им некуда было бы летом девать: родители его работали в Швейцарии, и летние каникулы Нефедов проводил в Цюрихе.
– Скучная жизнь, – объяснял Нефедов, – сидят там, дрожат, как бы их не поперли. Совсем омертвели. А здесь хорошо! Богатые, бедные. Пьют, убивают. Здесь будет что вспомнить. А знаешь, где лучше всего? На катке.
В субботу пошли на каток. С того ослепительно-белого снега, который и выпал во вторник, засыпал Крылова, а также и Сашу, а также Марину, когда она в черном платке на плечах догоняла Алешу, а также и женщин, сидящих на лавочке, а также и Зверева, пьяного фавна, который, приехав к Марине, остался, – с того ослепительно-белого снега прошло семь холодных и ветреных дней.
Зима наступила, открылись катки. Алеша не видел Марину со вторника и ей не звонил. Было стыдно и страшно.
Доехали до «Спортивной», вышли на улицу. Нефедов закурил. Коньки его стукнули по мостовой, как будто хрустальные рюмки с шампанским. В раздевалке было много народу, толкались, пахло мокрыми девичьими волосами, на которых не сразу таял снег, а медлил, блестел и искрился. Работал буфет, торговали пирожными. И лица у всех, приходящих с мороза, уже были красными, мокрыми, свежими.
Нефедов катался отлично: намного быстрее, ловчее Алеши. Поэтому он и сказал:
– Проедусь-ка я разомнусь. Не теряйся.
Согнулся и руки в огромных перчатках сцепил за спиною. Алеша остался. Перед выходом на лед заглянул в буфет, выпил безвкусного, но обжигающе-горячего кофе, скомкал бумажный стаканчик и по резиновому настилу той сдержанной походкой, которая объединяет и сплачивает всех людей, надевших коньки, дошагал до двери. Мысли о Марине не давали покоя, и не хотелось ничего, кроме как засунуть голову в сугроб, чтобы и голова, и раздирающие ее мысли замерзли природным естественным образом.
Две девушки, держась за руки, обогнали его перед самой дверью, и одна из них неловко толкнула Алешу бедром. Потом оглянулась, сказав «извините». Он невольно обратил внимание на ее ярко-голубые глаза. Такой абсолютной и насыщенной голубизны Алеша ни разу не встречал на человеческом лице. И он удивился, как всякий, увидев, к примеру, какого-нибудь мотылька среди снега. Ступивши на лед, все еще удивляясь, Алеша оттолкнулся и покатил по кругу. Голубизна чужих глаз погасла в сознании, вернулась Марина. Рада ли она тому, что он перестал звонить? И что она делает по вечерам, оставшись одна с умирающей теткой в огромной роскошной квартире? Наверное, плачет. У него самого перехватило горло, но не от жалости к ней, а от того оскорбления, которое она нанесла ему, когда отдирала от своего тела его руки. О, если бы он тогда не растерялся! Она бы не справилась с ним.
Из репродуктора вырвался голос Пугачевой:
Холодно в городе-е-еБез тебя ста-а-а-ло!
Он увеличил скорость.
Холо-о-о-дно! Холо-о-о-дно-о-о!
Ему становилось тепло, даже весело. Где эта голубоглазка? Он съехал со льда и остановился. А, вот и она. Одна, без подружки. Глаза уже не голубые, а синие. Почти васильки в летнем поле Немчиновки, и есть в ней задорность, и легкость, и праздничность. Да, именно так, и задорность, и праздничность. Он пересек ей путь и остановился. И она остановилась.
– Вы так саданули меня, – засмеявшись, сказал он, совсем как отец. – Теперь не могу даже шагу ступить.
– Так я не заметила вас, вы же маленький, – сказала она, улыбаясь в ответ. – А я великанша.
Алеша был выше на две головы.
– Тебя как зовут? – спросил он, и вдруг в голове просверкнуло: «Сейчас скажет: «Катя!»
– Меня зовут Катя, – сказала она. – А вас? А тебя?
– А я Алексей.
Они помолчали.
– Ведь слаще-е-е ягода с мороза-а-а! —
низко и развратно пела Пугачева из репродуктора.
– Ты музыку любишь? – спросил он, смеясь.
– Нет, я ненавижу, – сказала она. – И книги, и музыку. Живопись вовсе терпеть не могу.
– Меня тоже просто тошнит от всего…
Они хохотали, как малые дети.
– А что же ты любишь? – спросил он. – Кого?
– Люблю свою маму и деда. А ты?
Он вдруг покраснел, и она покраснела.
– Ну, ладно, не надо, а то ты соврешь.
Они перестали смеяться, и был один быстрый и странный момент, секунда одна, когда им почему-то вдруг стало неловко и стыдно.
– Ты знаешь, – сказал он тогда. – Мы с тобой не знакомы, но мне бы хотелось…
Она приоткрыла рот в ожидании того, что он сейчас произнесет, и этот по-детски приоткрытый рот, и это испуганное ожидание в ее глазах вдруг так разволновали его, что он начал заикаться.
– Я хотел бы, чтобы мы еще встретились с тобой, я имею в виду – встретились, например, завтра, и потом тоже. Вообще, чтобы мы с тобой встретились.
И он замолчал.
– Поедем, – сказала она. – А то мы стоим, всем мешаем.
– Поедем, – сказал он и взял ее за руку.
Она выдернула свою руку, сняла варежку и снова вдела свои пальцы в его. Их руки были мокрыми и горячими от растаявшего снега. О чем-то они говорили, конечно, но музыка эта гремела все громче, и все горячее был снег на их лицах, поскольку с далекого темного неба опять пошел снег, и загадочный, лунный, а может быть, звездный, свет сразу погас, и здесь, на земле, освещал их бездушный, но все-таки очень знакомый фонарь, вернее сказать, фонари, – ведь огромный и полный людей серебристый каток нельзя осветить лишь одним фонарем, хотя даже если бы стало темно…
Хотя даже если бы стало темно, как было темно во дворе ее дома, куда они оба вошли, так волнуясь, что Катя не сразу узнала подъезд, родной свой подьезд, где стояла коляска (увы, без младенца, его унесли), – хотя даже если бы стало темно, как всюду на свете, где холодно, холо-о-о-о-о-одно…
Нисколько не холодно. Жарко, как летом. Они стояли, прижавшись к раскаленной батарее, и целовались. Всякий раз, когда Алеша открывал глаза, он видел светлое сияющее пятно, от которого не хотелось ни на секунду отрываться. Этим пятном было ее лицо с закрытыми глазами, и, наверное, когда она открывала их, таким же светлым пятном было для нее лицо Алеши.
Глава восемнадцатая
Эротическая
В Японии, где что ни день восходит прозрачное солнце, и вишня цветет, и чай подают в таких тоненьких чашках, что страшно – они тоньше воздуха, – в Японии этой случалось синдзю.
Весьма романтичный и страшный обычай. Кончала с собою влюбленная пара. Да если бы только одна! Сотни тысяч. Вот только вчера ведь влюбились и – нате! Уже их, бедняжек, несут хоронить.
Можно, конечно, по-разному относиться к смерти. Можно даже прожить целую жизнь, не вспомнив о ней, а если и вспомнив, то в качестве шутки: мол, вот я помру и все сыну оставлю. А может быть, и не помру. Как же сын? Пусть сам заработает – техникум кончил.
Японские средневековые пары воспринимали смерть как освобожденье. Они умирали в надежде, что страсть их, любовь их и эта безумная нежность вернется к ним в светлой надмирной долине, где все есть – любовь и тем более нежность.
Поступки такого рода должны вызывать удивление нынешних людей, которые, желая доказать свою возвышенную натуру, в момент не всегда нужного, но всегда рискованного поступка, а именно: предложения руки и сердца, могут сгоряча встать на колени и поднять к выбранной ими невесте скучное и современное лицо свое с таким выраженьем, как будто вся жизнь их зависит от этой невесты.
Не стоит, однако же, преувеличивать. Ведь ты не покончишь с собой? Не покончишь. Зачем же глаза так таращить на женщину?
В Японии было иначе. Когда на пути их вставали преграды, влюбленные люди ночною порой (а темень там, в этой Японии, страсть!) спешили куда-то, где нет ни души, и там умирали в объятьях друг друга. Мужчина, сперва заколовши подругу, кровавым кинжалом пронзал и себя.
Вот, кстати, об этом в одной из трагедий:
Он мгновенно,Возлюбленную усадив на землю,Вонзает наискось ей в грудь клинок!Но дрогнула его рука.КохаруОткинулась назад в предсмертных муках.Она еще жива,Хотя Дзихэй ейДыхательное горло перерезал.О, кара кармы! О, возмездья мощь!Она не может сразу умереть.За что ей посланы мученья эти?[13]
Но дальше уж столько ненужных подробностей, что лучше мне их избежать. Избегу.